все кидаются к нему: „Выручай!“ Он всеведущ, он творит чудеса».) Теперь можно было заняться поисками более лакомой добычи, и Форстер ухитрился «заарканить» несколько видных аристократов и политических деятелей. Графа д'Орсэ[65] и леди Блессингтон[66] он покорил с легкостью и, опьяненный успехом, решил заполучить Пальмерстона[67] и Гладстона[68]. Но это было не так-то просто: потребовалось пустить в ход все стратегическое искусство. Надо было его видеть в обществе представителей высшей знати! Он мурлыкал, как ласковый кот; голос его становился мягок и сладкозвучен, когда он с видом Моисея, пророчествующего с горы Синай[69], вещал, обращаясь к прочим гостям: «Его светлость весьма решительно заявляет...» Невнимание к нуждам титулованных особ огорчало его неимоверно. Однажды, когда у него обедал граф д'Орсэ, над столом, перекрывая шум разговора, загремел голос хозяина, обратившегося к лакею: «Боги великие, сэр! А где масло для его светлости?»
Однако в кругу богемы Форстер выглядел иначе; здесь он довольно часто напивался, а его зычный голос, раскатистый смех и властные манеры, которые он быстро усвоил, став важной персоной, снискали ему среди писателей, художников и актеров одновременно и расположение и неприязнь. Его любили за радушие и отзывчивость, за готовность помочь. Но точно так же он мог делать людям пакости, грубить, низкопоклонничать и льстить. Это был низенький и плотный мужчина, широколицый, с квадратным черепом и воинственно торчавшим подбородком. Суровые черты лица, повелительный голос, приземистая фигура, туго стянутая наглухо застегнутым коротким сюртуком, придавали его внешности своеобразное достоинство, а если он к тому же вставлял в глаз свой монокль, который обычно вертел в руках, то вид у него становился очень внушительный и даже грозный. На первый взгляд он производил впечатление человека в высшей степени самоуверенного, надменного и независимого, с которым шутки плохи и который по каждому поводу высказывается необычайно метко. На самом же деле, если верить тому, что рассказывает Карлейль, он отрекался от собственных взглядов с той же легкостью, что и от приятелей, которые больше были не нужны: «Стоит Форстеру наткнуться на идею, показавшуюся ему приемлемой, он прожужжит о ней все уши, поднимет шум и трескотню, будет отстаивать ее с пеной у рта, внушать ее всем и каждому. Но едва ему покажется, что идея не оправдала себя, едва другие охладеют к ней, как он хладнокровно забывает ее и ищет, чем бы еще себя потешить». Когда ему не нравилось то, что говорили другие, он разражался таким криком, что противник умолкал. «Не-вы-но-си-мо!», «Чудовищно!», «Невероятно!», «Все чушь!», «Да что вы тут несете!» Он мог завершить все это и вовсе непечатной фразой, сопровождая ее презрительным смехом. Где уж тут было спорить! Возражения приводили его в ярость, и, если его хвастливый тон и оглушительный голос внушали кому-нибудь неприязнь, он мог вести себя вызывающе, оскорбительно. Из-за какого-нибудь пустяка он мог прийти в такое бешенство, что, по словам Диккенса, «шипел, пыхтел и трясся от злобы, как пароход под парами». Подобно многим чрезмерно обидчивым людям, он зачастую был совершенно не способен щадить чувства других и, рано или поздно, ссорился почти с каждым из тех самых людей, чьей дружбы так неустанно добивался.
Постоянным источником раздоров была ревность, которой он докучал своим друзьям. Вцепившись в того, с кем он хотел завести знакомство — как правило, человека известного или стоявшего на пороге известности, — он дней за десять умудрялся сблизиться с ним так, как это не удалось бы другому и в десять лет. Едва эти отношения устанавливались более или менее прочно, друг становился его собственностью, и Форстер принимался на все лады расхваливать стихи или личные достоинства нового приятеля. Однако стоило кому-нибудь еще проявить подобное же воодушевление и посягнуть на права Форстера, сблизиться с очередным фаворитом и завоевать его уважение, как Форстер немедленно мрачнел, словно туча, и начинались сцены ревности, упреки. Однажды его выбор пал на Роберта Браунинга. Первое время они были неразлучны, причем Форстер пел новому чудо-поэту такие дифирамбы, что в один прекрасный день Браунинг, должно быть, усомнился: уж не Шекспир ли его подлинная фамилия? Но когда автор «Парацельса» был пришвартован к критику прочными канатами, когда Форстер растрезвонил о Роберте во все колокола, сумел заинтересовать Макриди драмами своего друга, когда и другие принялись расхваливать Браунинга с таким же энтузиазмом, — вот тут-то и началось! Диккенс, например, дал восторженный отзыв о «Запятнанном щите» Браунинга. (Рукопись ему по секрету показал Форстер.) Одобрение такого писателя сослужило бы, конечно, автору пьесы большую службу. Но Форстер держал отзыв у себя, и Браунинг до смерти Диккенса так ничего и не узнал о нем. Форстеровские «канаты» стали подаваться, а потом и лопаться. Утвердившись в своих правах на поэта, Форстер решил, что может обращаться с ним, как пожелает, пока однажды на каком-то обеде до того вывел его из себя, что Браунинг схватил со стола графин и чуть было не запустил им в голову своего покровителя — к счастью, вмешался другой гость. Кончилось тем, что любимцу надоело быть у Форстера тряпкой под ногами, как он выразился, и они окончательно разошлись. Встретившись как-то в театральной уборной Макриди, они даже сделали вид, что не узнают друг друга, — Форстер к тому времени был вне себя от бешенства, что у Браунинга среди титулованных особ больше знакомых, чем у него.
Не приходится сомневаться в том, что Форстеру доставляло удовольствие мучить своих друзей. Когда Эдвард Бульвер (будущий лорд Литтон) написал едкие анонимные стихи в адрес Теннисона, тот парировал выпад, прислав Форстеру несколько ядовитых строчек, которые хотел опубликовать. Бульвер изображался в них как «мужчина в корсете и с фальшивыми плечами», у которого «половина его крохотной душонки — грязь». Почти сразу же Теннисон пожалел о том, что написал эти строчки, и попросил Форстера их не печатать. Однако Форстер, близкий друг Бульвера, поспешил уверить Теннисона в том, что справедливость для него дороже дружбы и что, хотя Бульвер и не признает себя инициатором оскорбительного выпада, он этому не верит и хотел бы опубликовать ответ. Теннисон уступил, и его стихи появились в «Панче». Такое вероломство вызывало естественное недоверие тех, кто раскусил Могола, и Форстер в качестве самозащиты изобрел для себя особый метод — разговаривать уклончиво, обиняками, пряча факты за дымовой завесой многословия. Эта манера помогала ему выкручиваться из затруднительных ситуаций, но наложила отпечаток и на стиль его прозы. Был ли он честен как биограф? И это вызывает сомнения! Подведем итог его характеристики двумя записями из дневника Макриди за 1840 год:
На другой день после сцены, которая произошла 16 августа, Диккенс писал Макриди: «Что сказать по поводу вчерашнего вечера? Честно говоря, нечего. Невозможно уважать человека больше, чем я уважаю Вас; невозможно вообразить привязанность более искреннюю и теплую, дорогой мой друг, но даже Ваше мужественное и великодушное вмешательство не в силах заставить меня свободно говорить о предмете, который так остро и глубоко волнует меня. Я весьма и весьма опечален и все-таки не раскаиваюсь — не в силах, как бы ни убеждал себя. Несмотря на нашу тесную дружбу, я. не могу закрыть глаза на то, что с другими людьми мы не ссоримся. Чем больше я думаю, тем сильнее утверждаюсь в мнении, что не было и нет человека, который в такой мере испытывал бы терпение своих друзей. Положа руку на сердце, могу