не стоит любви не только что княгини, но и никакой порядочной женщины, и это ставит меня решительно в тупик... Должен ли я сказать о том княгине или нет? - заключил он, разводя руками и как бы спрашивая.
- Все мужья на свете, я думаю, точно так же отзываются о своих соперниках! - проговорил как бы больше сам с собою Миклаков. - А что, скажите, княгиня когда-нибудь говорила вам что-нибудь подобное об Елене? спросил он князя.
- Почти нет!
- Так почему же вы считаете себя вправе говорить ей таким образом о бароне?
- Потому, что я опытней ее в жизни и лучше знаю людей.
- Не думаю! Женщины обыкновенно лучше и тоньше понимают людей, чем мужчины: княгиня предоставила вам свободу выбора, предоставьте и вы ей таковую же!
- А я не могу этого сделать! - почти воскликнул князь. - Полюби она кого-нибудь другого, я уверен, что спокойней бы это перенес; но тут при одной мысли, что она любит этого негодяя, у меня вся кровь бросается в голову; при каждом ее взгляде на этого господина, при каждой их прогулке вдвоем мне представляется, что целый мир плюет мне за то в лицо!.. Какого рода это чувство - я не знаю; может быть, это ревность, и согласен, что ревность - чувство весьма грубое, азиатское, средневековое, но, как бы то ни было, оно охватывает иногда все существо мое.
- Ревность действительно чувство весьма грубое, - начал на это рассуждать Миклаков, - но оно еще понятно и почти законно, когда вытекает из возбужденной страсти; но вы-то ревнуете не потому, что сами любите княгиню, а потому только, что она имеет великую честь и счастие быть вашей супругой и в силу этого никогда не должна сметь опорочить честь вашей фамилии и замарать чистоту вашего герба, - вот это-то чувство, по-моему, совершенно фиктивное и придуманное.
- Вовсе не фиктивное! - возразил князь. - Потому что тут оскорбляется мое самолюбие, а самолюбие такое же естественное чувство, как голод, жажда!
- Положим, что самолюбие чувство естественное, - продолжал рассуждать Миклаков, - но тут любопытно проследить, чем, собственно, оно оскорбляется? Что вот-де женщина, любившая нас, осмелилась полюбить другого, то есть нашла в мире человека, равного нам по достоинству.
- Нет, барон хуже меня, - это я могу смело сказать! - возразил князь.
- Нет, он лучше теперь вас в глазах княгини уже тем, что любит ее, а вы нет!.. Наконец, что это за право считать себя лучше кого бы то ни было? Докажите это первоначально.
- Как же это доказать!
- А так, - прославьтесь на каком-нибудь поприще: ученом, что ли, служебном, литературном, что и я, грешный, хотел сделать после своей несчастной любви, но чего, конечно, не сделал: пусть княгиня, слыша о вашей славе, мучится, страдает, что какого человека она разлюбила и не сумела сберечь его для себя: это месть еще человеческая; но ведь ваша братья мужья обыкновенно в этих случаях вызывают своих соперников на дуэль, чтобы убить их, то есть как-то физически стараются их уничтожить!
- Никого я не хочу ни уничтожать, ни убивать и заявляю вам только тот факт, что положение рогатого мужа я не могу переносить спокойно, а как и чем мне бороться с этим - не знаю!
- Да ничем, я думаю, кроме некоторой рассудительности!
- А если бывают минуты, когда во мне нет никакой рассудительности и я, кроме бешенства, ничего другого не сознаю?
- Что ж бешенство?.. Велите в таком случае сажать себя на цепь! сказал Миклаков.
- Хорошо вам шутить так! - возразил князь.
- Нет, не шучу, уверяю вас, - продолжал Миклаков, - что же другое делать с вами, когда вы сами говорите, что теряете всякую рассудительность?.. Ну, в таком случае, уходите, по крайней мере, куда-нибудь поскорей из дому, выпивайте два - три стакана холодной воды, сделайте большую прогулку!
- Все это так-с!.. Но суть-то тут не в том! - воскликнул князь каким-то грустно-размышляющим голосом. - А в том, что мы двойственны: нам и старой дороги жаль и по новой смертельно идти хочется, и это явление чисто продукт нашего времени и нашего воспитания.
Миклаков на это отрицательно покачал головой.
- Всегда, во все времена и при всяком воспитании, это было! - заговорил он. - Еще в священном писании сказано, что в каждом человеке два Адама: ветхий и новый; только, например, в мужике новый Адам тянет его в пустыню на молитву, на акриды[38], а ветхий зовет в кабак; в нас же новый Адам говорит, что надобно голову свою положить за то, чтобы на место торгаша стал работник, долой к черту всякий капитал и всякий внешний авторитет, а ветхому Адаму все-таки хочется душить своего брата, ездить в карете и поклоняться сильным мира сего.
- Но все-таки наш-то Адам поплодотворней и повозможнее, чем мужицкий, заметил князь.
- Я не знаю-с! Они хлопочут устроить себе царство блаженства на небесах, а мы с вами на земле, и что возможнее в этом случае, я не берусь еще на себя решить.
- Ну, вы все уж отвергаете, во всем сомневаетесь! - возразил князь, вставая и собираясь уйти.
- Многое отвергаю и во многом сомневаюсь! - подтвердил Миклаков, тоже вставая.
- До свиданья! - проговорил князь, протягивая ему руку.
- До свиданья! - сказал и Миклаков, и хоть по выражению лица его можно было заключить о его желании побеседовать еще с князем, однако он ни одним звуком не выразил того, имея своим правилом никогда никакого гостя своего не упрашивать сидеть у себя долее, чем сам тот желал: весело тебе, так сиди, а скучно - убирайся к черту!.. По самолюбию своему Миклаков был демон!
- Куда же вы путь ваш теперь направляете? - спросил он князя.
- Да домой, и прежде всего, по совету вашему, по-пройдусь побольше пешком, чтобы успокоить свои нервы, - отвечал тот ему полушутя.
- И непременно успокойте их! - ободрил его Миклаков.
- Хорошо бы таким легким способом усмирять себя! - проговорил князь и, еще в комнате надев шляпу, вышел. Пешком он действительно дошел до самой почти Крестовской заставы и тут только уже сел в свою коляску, и то потому, что у него ноги более не двигались. В это самое время мимо князя проехал на своих вяточках Елпидифор Мартыныч и сделал вид, что как будто бы совершенно не узнал его. Старик просто не считал себя вправе беспокоить его сиятельство своим поклоном, так как сей последний на вечере у себя не удостоил слова сказать с ним, а между тем Елпидифор Мартыныч даже в настоящую минуту ехал, собственно, по делу князя. После недавнего своего объяснения с Елизаветой Петровной, возымев некоторую надежду в самом деле получить с нее тысячу рублей, если только князь ей даст на внука или внучку тридцать тысяч рублей серебром, Елпидифор Мартыныч решился не покидать этой возможности и теперь именно снова ехал к Анне Юрьевне, чтобы науськать ту в этом отношении. Он застал ее на этот раз в комнатах и с очень печальным и недовольным лицом: Анна Юрьевна все грустила о своем негодяе, юном музыкальном таланте. При виде ее печали Елпидифор Мартыныч немного было растерялся, но, впрочем, сейчас же и собрался с духом.
- А я к вам опять насчет князя, - начал он с полуулыбкой.
- Насчет князя? - спросила Анна Юрьевна.
- Да-с, насчет его и госпожи Жиглинской!
- Но он дает им там что-то такое?
- Дает-то дает-c! Но старуха Жиглинская не хочет этим удовольствоваться и желает, чтобы князь еще единовременно дал им тысяч тридцать, так как дочь ее теперь постигнута известным положением.
- Est il possible?[118] - воскликнула Анна Юрьевна почти испуганным голосом.
- Постигнута! - повторил еще раз Елпидифор Мартыныч, поднимая свои брови.
- Как это жаль!.. Как это жаль! - продолжала Анна Юрьевна тем же тоном.
Она сама, бывши на именинном вечере у княгини, заметила что-то странное в наружности Елены, и ей тогда еще пришло в голову, что не в известном ли положении бедная девушка? Теперь эти подозрения ее, значит, оправдались. Главное, Анну Юрьевну беспокоило то, что как ей поступить с Еленой? Она девушка, а между тем делается матерью, - это, вероятно, распространится по всей Москве, и ей очень трудно будет оставить Елену начальницей женского учебного заведения; но в то же время она ни за что не хотела отпустить от себя Елену, так как та ей очень нравилась и казалась необыкновенной умницей. 'Ничего,