Тот пожал плечами.
- Почти!.. Отец мой, бедный помещик, отдал было меня в гимназию; но я, знаете, был этакий деревенский дуботол... Учиться стал я недурно, но ужасно любил драться, и не из злости, а из удальства какого-то, и все больше с семинаристами на кулачки... Сила тогда у меня была уж порядочная, и раз я одного этакого кутейника так съездил по скуле, что у того салазки выскочили из места... Жалоба на меня... Директор вздумал было меня посечь, но во мне заговорил гонор... Я не дался и этаких четырех сторожей раскидал от себя... Тогда меня, раба божьего, исключили из гимназии... Отец в отчаянии и говорит мне: 'Что я буду с тобой делать?.. Не в приказных же тебе служить... Ты русский дворянин... Ступай уж лучше в военную службу!' Услыхав это, я даже обрадовался, что меня исключили... Впереди у меня мелькнули мундир, эполеты, сабля, шпоры, и в самом деле вначале меня все это заняло, а потом открылась турецкая кампания[27], а за ней польская... Я сделал ту и другую и всегда буду благодарить судьбу, что она, хотя ненадолго, но забросила меня в Польшу, и что бы там про поляков ни говорили, но после кампании они нас, русских офицеров, принимали чрезвычайно радушно, и я скажу откровенно, что только в обществе их милых и очень образованных дам я несколько пообтесался и стал походить на человека.
- Но теперь вы субалтерн еще офицер? - перебил вдруг капитана Марфин, искоса посматривая на высокую грудь того, украшенную несколькими медалями и крестами.
- Нет, я уже ротный! - отвечал тот не без гордости.
- Однако сама служба все-таки вам претит? - допытывался Егор Егорыч.
- Как вам сказать?.. И служба претит... В заряжании ружья на двенадцать темпов и в вытягивании носка ничего нет интересного, но, главное, общество офицеров не по мне. Можете себе представить: между всеми моими товарищами один только был у меня друг - поручик Рибнер; по происхождению своему он был немец и человек превосходнейший!.. Историю тридцатилетней войны Шиллера он знал от слова до слова наизусть, а я знал хорошо историю двенадцатого года... Бывало, схватимся да так всю ночь и спорим... Полковой командир обоих нас терпеть не мог, но со мной он ничего не мог сделать: я фрунтовик; а Рибнера, который, к несчастию, был несколько рассеян в службе, выжил!.. Да-с, - продолжал капитан, - я там не знаю, может быть, в артиллерии, в инженерах, между штабными есть образованные офицеры, но в армии их мало, и если есть, то они совершенно не ценятся... Все только хлопочут, как бы потанцевать, в карты, на бильярде поиграть, а чтобы этак почитать, поучиться, потолковать о чем-нибудь возвышенном, - к этому ни у кого нет ни малейшей охоты, а, напротив, смеются над тем, кто это любит: 'ну, ты, говорят, философ, занесся в свои облака!'.
Егор Егорыч слушал капитана весьма внимательно: его начинало серьезно занимать, каким образом в таком, по-видимому, чувственном и мясистом теле, каково оно было у капитана, могло обитать столько духовных инстинктов.
Между тем бульвар кончался.
- Нам пора!.. Поедемте!.. Мамаша, я думаю, давно нас ждет! проговорила Сусанна.
- Пора, пора! - согласился Егор Егорыч. - Прощайте, капитан! присовокупил он, протягивая тому почти дружески руку.
- Я бы бесконечно был счастлив, если бы вы позволили мне явиться к вам! - сказал Аггей Никитич.
- Теперь некогда, я сегодня уезжаю в Петербург, но когда потом, я буду в Москве, то повидаюсь с вами непременно! - бормотал Егор Егорыч.
При этих словах его Сусанна сильно вспыхнула в лице.
- В таком случае, позвольте мне, по крайней мере, к вашей матушке являться! - обратился к ней капитан, слегка приподнимая эполеты и кланяясь.
- И к ним нельзя!.. - подхватил Егор Егорыч. - Ее старшая сестра, Людмила Николаевна, больна, заболела!
- Больна?.. Заболела? - переспросил капитан, никак не ожидавший получить такое известие.
- Очень! - повторил Егор Егорыч и, сев с Сусанной в фаэтон, скоро совсем скрылся из глаз капитана, который остался на бульваре весьма опечаленный прежде всего, разумеется, вестью о болезни Людмилы, а потом и тем, что, вследствие этого, ему нельзя было являться к Рыжовым.
Сусанна тем временем, ехав с Егором Егорычем, несмотря на свою застенчивость, спросила его, неужели он, в самом деле, сегодня уезжает, в Петербург.
- Уезжаю!.. Я тут лишний!.. Не нужен!.. Но, - продолжал он уже с одушевлением и беря Сусанну за руку, - я прошу вас, Сусанна Николаевна, заклинаю писать мне откровенно, что будет происходить в вашей семье.
- Я готова писать, если мамаша позволит! - отвечала Сусанна.
- Она позволит... Я сам ей напишу об этом, - говорил Егор Егорыч и, торопливо вынув из кармана бумажник, вырвал из книжки чистый листок бумаги и тут же на коленях своих написал:
'Прощайте, позвольте и прикажите Сусанне Николаевне писать мне чаще в Петербург обо всех вас. Адресуйте письма на имя князя Александра Николаевича, с передачею мне. Непременно же пишите, иначе я рассержусь на вас на всю жизнь'.
- Отдайте вот эту записку матери! - заключил Егор Егорыч, суя исписанный им листок в руку Сусанны.
- Разве вы не зайдете к мамаше даже и проститься? - проговорила робко Сусанна.
- Нет, я лишний пока у вас, лишний, - отвечал Егор Егорыч, стараясь не смотреть на Сусанну, тогда как лицо той ясно выражало: 'нет, не лишний!'.
IV
Исполнение человеком долга своего моралисты обыкновенно считают за одну из самых величайших добродетелей, но врачи и физиологи, хлопочущие более о сохранении благосостояния нашего грешного тела, не думаю, чтобы рекомендовали безусловно эту добродетель своим пациентам. Быть постоянно во имя чего-то отвлеченного и, может быть, даже предрассудочного не самим собою - вряд ли кому здорово. В таком именно положении очутилась теперь бедная Людмила: она отринулась от Ченцова ради нравственных понятий, вошедших к ней через ухо из той среды, в которой Людмила родилась и воспиталась; ей хорошо помнилось, каким ужасным пороком мать ее, кротчайшее существо, и все их добрые знакомые называли то, что она сделала. Под влиянием своего безумного увлечения Людмила могла проступиться, но продолжать свое падение было выше сил ее, тем более, что тут уж являлся вопрос о детях, которые, по словам Юлии Матвеевны, как незаконные, должны были все погибнуть, а между тем Людмила не переставала любить Ченцова и верила, что он тоже безумствует об ней; одно ее поражало, что Ченцов не только что не появлялся к ним более, но даже не пытался прислать письмо, хотя, говоря правду, от него приходило несколько писем, которые Юлия Матвеевна, не желая ими ни Людмилу, ни себя беспокоить, перехватывала и, не читав, рвала их. Таким образом неумолкающая ни на минуту борьба Людмилы со своей страстью потрясла наконец в корень ее организм: из цветущей, здоровой девушки она стала тенью, привидением, что делало еще заметнее округлость ее стана, так что Людмила вовсе перестала выходить из своей комнаты, стыдясь показаться даже на глаза кухарки. Тщетно Юлия Матвеевна умоляла ее делать прогулки, доказывая, как это необходимо, но Людмила и слышать того не хотела... Прошло уже между тем после отъезда Егора Егорыча два месяца страшных, мучительных для Рыжовых. Нелегко эти месяцы, кажется, достались и капитану Звереву, потому что он заметно похудел и осунулся. По нескольку раз в неделю капитан заходил к Миропе Дмитриевне, стараясь всякий раз выспросить ее о том, что творится у Рыжовых, и всякий раз Миропа Дмитриевна ядовито усмехалась на эти вопросы и так же ядовито отвечала:
- Я ничего не знаю, да, признаться, и не интересуюсь нисколько знать!
Но вот однажды, часу в седьмом теплого и ясного июньского вечера (в тот год все лето стояло очень хорошее), над Москвой раздавался благовест ко всенощной. Миропа Дмитриевна, в капоте-распашонке, в вышитой юбке, в торжковских туфлях и в малороссийских монистах, сидела под тенью в своем садике и пила на воздухе чай. Стоявший перед нею на столе чисто вычищенный самовар сердито пошумливал: Миропа