продолжается больше — этого я не мог. Страшило меня одиночество, мое неизбежное, безысходное одиночество после того, как все умрут.
Каждая смерть приближала меня к этому абсолютному, вселенскому одиночеству. Я боялся любой смерти. Боялся, что умрет кто-нибудь из близких. И прежде всего — моя мать.
Она была больна — это я знал — тяжело, неизлечимо, «хронически», — это слово, еще не понимая его сути, я услышал рано. И еще раньше, еще до того, как хотя бы приблизительно мог ощутить его смысл — слово «умерла», «чуть не умерла».
— Твоя мать чуть не умерла, когда тебя рожала...— Это я слышал от бабушки. А на простыне, застилавшей ее постель, видел продолговатое пятно, коричнево-зеленое, несмываемое — от ляписа. Оно сохранилось с тех дней, когда мама «чуть не умерла», но ее спасли разные лекарства, в том числе и оставивший на простыне след таинственный ляпис...
Пятно, его отталкивающий цвет, болотный, тинистый, его неуместность — посреди белой, хрусткой от крахмала простыни, его неуничтожимость, его постоянное присутствие, когда я забирался к бабушке в постель по утрам... Все это напоминало мне о болезни, сжигающей мою мать, которая живет в далеком Крыму.
Потом я увидел ее уже в Ливадии. Ошалев от автобусной тряски, от горных перевалов, от извилистого, нависающего над пропастями серпантина, я стоял в небольшой темноватой комнате, и передо мной была худенькая, бледная женщина. Лицо ее, вся она слабо просвечивалась, подобно пластинке воска, если сквозь нее смотреть на огонь. Эта женщина — незнакомая, чужая! — была моя мать.
Оба они в те минуты напоминали растерявшихся подростков. Я жил до того в Астрахани, у бабушки с дедом, в окружении стариков, и потому, наверное, ожидал увидеть родителей иными — старше, взрослей, чем эта хрупкая, светлоглазая девочка и рядом с ней — такой же смущенный, смешавшийся мальчик, черноволосый, большеносый, улыбающийся и совершенно не представляющий, что, собственно, дальше со мною делать.
Я первый тогда собрался с духом и попросил напиться. Оби стремительно, с радостным облегчением, кинулись к ведру с водой. Я долго пил, продолжая стоять посреди комнаты, и сам смотрел поверх кружки на отца, на мать, которая отвернулись к окну, прикрыв рот комочком платка, и спина ее судорожно напрягалась от усилия заглушить, задавит сухие режущие звуки, толчками сотрясавшие все ее тело.
«Чужая...» Нет, не то. Не она была чужая, а что-то чужое, чувствовал я, висит между нами, неосязаемое, без цвета, без лица, без глаз, но в то же время физически почти ощутимое, плотное, враждебное... Оно сразу же появилось, выросло между нами. И мать не обняла меня, не поцеловала, увидев после стольких лет, — только погладила, провела рукой по затылку, плечам, щеке. И руки ее продолжали ко мне тянуться, но что-то их отталкивало, уводило прочь.
Эго «что-то», казалось мне, наполняет комнату едким дымом, заставляя мать задыхаться от кашля. Но дыма в воздухе не было. Была болезнь, обозначаемая ржавым, скрежещущим словом — «туберкулез».
Я вскоре привык, что у нас в доме нет ни ласк, ни поцелуев, и в них мне стало видеться нечто постыдное, чуть ли не порочное, во всяком случае — недозволительное. «Телячьи нежности...» Когда какая-нибудь гостья, еще плохо знакомая с правилами нашей семьи, наклонялась ко мне, сложив трубочкой накрашенные губы, я убегал от нее, испуганный и разъяренный. Я привык, что моя посуда: вилка, тарелка, стакан — стоит отдельно, моется отдельно, вытирается отдельным полотенцем. Привык — мне разъяснили, что всюду: на одежде, на кончике ножа, в самом воздухе,— могут находиться лишь в микроскоп различимые «палочки Коха». Они мне мерещились, эти палочки, я видел перед собой барабанщика, с лицом неистовым и мрачным, выбивающего ими злую, сыпучую, рвущую уши дробь.
Все это я знал, был приучен к этому раньше, но после разговора с отцом — там, перед Саратовом, — я почувствовал в этом знаки поселившейся в нашем доме не болезни, а Смерти. О ней молчали, тема эта считалась запретной. Мне же казалось, что идет непрестанная игра в жмурки: мы прячемся, пробуем затаиться, не дышать, а она, Смерть, с глазами, перевязанными черным платком, ступает, покачиваясь, растопырив костяные руки, и — кто первый?.. А первый — все заранее знают — моя мать.
Иногда я просыпался, всматривался в темноту, прислушивался к ночной тишине. Темнота никогда не бывала полной, тишина — безголосой. В доме напротив, стоявшем в центре двора, подолгу не гасили свет, он бросал на стену над моей головой зыбкие янтарные пятна. В лунные ночи воздух в комнате бывал мутен, как вода в стакане, который забыли вымыть после молока. Что-то шуршало за стеной, попискивало под полом, во дворе нервно и коротко взлаивал Секрет, завывали коты, обрушивая черепицу с крыши во время своих злобных схваток, а когда они замолкали, иссякнув, становился слышен медный, тугой звон цикад и сквозь него — тихое бормотание водяной струйки, вытекающей из колонки на окраине двора.
Я лежал, прислушивался, как в соседней комнате спит мать, как она покашливает во сне, как поскрипывает под нею кроватная сетка, когда за окнами раздается собачий брех, гулко скачущий между стен, и она, разбуженная, долго ворочается, не в силах уснуть снова, и тогда поднимается отец, говорит ей что-то успокоительное, тихое, чтобы не потревожить меня, и, тихо одевшись, выходит во двор унять пса,..
Но когда я не мог выделить среди прочих звуков ее похрипывающего дыхания, ее кашля, досадливо- раздраженного скрипа ее кровати, мне начинало казаться, что она умерла. Сырым холодом обдавало меня при этой мысли. Тьма, уплотнившись, тяжелела, наваливалась глинистой глыбой мне на грудь, на лоб. Я лежал, вмурованный в эту глыбу, как малая соринка, без движения.
Порой, не выдержав, я вставал, крался к ее кровати — вглядеться в бледно проступающее в темноте лицо с закрытыми глазами, уловить едва ощутимое присвистыванье при вдохе... Но это было опасно. Доски пола поскрипывали под моими босыми пятками, какой-нибудь стул сам собою вырастал у меня на пути, я натыкался на него с грохотом, будил мать, будил отца — и как мог я им ответить на вопросы : что со мной, отчего среди ночи я брожу по квартире?..
Правда, мной раз я сам, задохнувшись от могильной тишины, будил их рванувшимся из меня воплем. И рад был, когда они, вскочив, бежали оба ко мне — оба, оба!.. Однако чаше, лежа ночью без сна и думая, что моя мать умерла, но еще не совсем, не совсем умерла и ее еще можно спасти, я молился,
Странные то были молитвы, неизвестно к чему или к кому обращенные, ведь я уверен был, что бога нет, уж что что, а что мне было известно в точности! Но какое-то сверлящее чувство собственной вины заставляло меня твердить эти горькие, безнадежные заклятия и обеты.
Я вспоминал, как сердил свою мать за день или за два перед этим, как бурый румянец заливал ее щеки, надламывался голос, как гневно вздрагивали тонкие крылья ее носа и все это вперемешку с упреками, казавшимися мне оскорбительно несправедливыми... Пусть она только не умирает, думал я, пусть только останется живой... И я больше не стану ходить на море с ребятами. Не стану есть яблок дичков. Сотру пыль со всех игрушек, сложу книжки на полке одну к одной... Только бы она не умирала.
И припоминал и тайные свои грехи, скверные проделки, которые были ей неизвестны. Она не догадывалась даже, что вместе с другими мальчиками нашего двора, забравшись в укромные заросли, я курил, вдыхая опаляющий нутро дым самокрутки, набитой трухой из пересохших кизиловых листьев. Она не знала, что это я украл с комода, из кучки мелочи, несколько серебряных монет и потом, изнывая от сладкого преступного восторга, поил своих приятелей лимонадом... Но я не буду больше грубым, упрямым, лживым, не буду ее огорчать, выводить из себя - ей это вредно. Пусть она и накричит, и выругает иногда ни за что — я все стерплю, лишь бы она осталась живой...
Надолго ли хватало моего жаркого раскаяния?.. Как бы там ни было, оно приносило мне облегчение. Карая себя, тем самым я словно откупался от смерти.
Тоскливой бывала крымская зима, похожая на затянувшуюся позднюю осень. Ливадия мокла под моросящим, дождем, в сизом тумане исчезали горы, море чернело и грузно ворочалось внизу, гоня волну за волной на пустые, унылые пляжи, где под фанерными навесами жались потемневшие от сырости топчаны. Изредка выпадал снег, пушистые нежные хлопья ложились на широкие листья магнолий, на гладко подстриженные кусты лавровишни, на ливанские кедры... Белые от инея кипарисы, как стрелы, взмывали в подмороженное синее небо. Но это бывало похоже на сон, короткий и тут же позабытый. Снег таял, потухали-, едва сверкнув на солнце, сосульки, вязким сумраком наполнялись аллеи, беседки, он вползал в нашу комнату, копился по углам...
Зимой у матери начиналось обострение, она не выходила из дома, лежала, кутаясь в одеяло, на своей