Я спрашивал себя: не трус ли я?.. Этот вопрос меня мучил, и я искал иных способов для самоутверждения в собственных глазах и в глазах моих товарищей, отчаиваясь на выходки, поражающие бессмыслицей и дикостью. Никто не понимал: отчего?.. Впрочем, тогда и самому мне это было невдомек.
Тем более не сумел бы я объяснить первые проблески возникшего в те годы ощущения, которое потом уже не проходило, не блекло.
«Каждый человек...»— сказал мне отец. Но только ли, только ли — человек?.. А бабочки-однодневки, которых мы по утрам сметаем, с подоконника? А дуб возле бани,— думал я,— дерево, которому, говорят, за триста лет и огромное дупло на котором заливали недавно цементом?.. А собаки? Кошки?.. Ласточки, снующие по вечерам в небе над Большим дворцом?.. Всегда будут только море, только горы... Впрочем, я знал от отца, что и на том месте, где сейчас, все в огнистых чешуйках, зыбится море, когда-то лежали зеленые степи, а там, где поднимаются лиловые силуэты, гор, плескались волны. Даже солнце — и то не вечно, и оно превратится когда-нибудь в обметанный седым пеплом, тлеющий изнутри уголек.
Но пока, «до Смерти», все мы — живы. Мы — люди, бабочки, кошки, дуб возле бани, у которого запечатано дупло... Мы... Каждый из нас в отдельности и все вместе... И нет, не бывает ничего отдельного на земле. Надо только однажды, в ясное свежее утро, выйти из дома, подняться на какой-нибудь, пусть даже совсем невысокий, бугорок, и взглянуть вокруг... и прислушаться... и закрыть глаза...
И наступит, обязательно наступит мгновенье, когда ты почувствуешь, как пронзительно дорог и близок тебе этот мир. Все в нем, что стрекочет, поет, перекликается, шелестит на утреннем ветерке. Потому что все — это ты, это мы, которые живы. Которые — умрем. Для которых чужая боль — это всегда своя. Только еще больней...
ВОДОПАД УЧАН-СУ
Иногда отец брал меня в свои служебные поездки. Он работал санитарным инспектором ЮБК — Южного Берега Крыма, точнее — Ливадийского курорта. Должность его, понятно, казалась мне важнейшей в мире. И рисовалось так.
Где-то в санатории — детском, вроде того, мимо которого мы каждый раз проходили, добираясь пешком до Ялты, - где-то в санатории, за низенькими квадратными столиками обедают малыши. На них фартучки, расписанные нищенками и грибочками. Вот съели уже первое, второе, на сладкое несут черничный кисель. Но только дети успевают коснуться губами своих кружек, вдруг — бр-р-р, страшно представить! - рты у них начинают слипаться! Малыши пытаются что-то сказать, закричать — и не могут! Они лиши мычат, как немые, трясут головами и таращат Перепуганные насмерть глаза.
А все отчего? От халатности!...Оттого, что на поварах нечистые халаты, на которых, если проверить под микроскопом, кишмя кишат микробы, и стоит одному-единственному попасть в пищу, как получится пищевое отравление, боли в желудке, рвота, понос, а у детишек от недоброкачественного киселя склеятся рты!..
Не знаю, кто мне внушил эту леденящую кровь картину. Может быть, она приснилась мне однажды, врезалась в память и долго потом,нагоняя тоскливый ужас, преследовала меня.
Но нет (еледовало продолжение) приезжает мой отец, санитарный врач, он идет на кухню, он распекает нерях-поваров, он велит им снять грязные халаты с микробами, ОН составляет акт, это самое главное, самое грозное — санитарный акт, и он его составляет, и еще — мало того! накладывает штраф, и все виновные отныне боятся его и трепещут перед ним...
Что перед отцом трепетали — это я, конечно, фантазировал. Так мне хотелось — чтобы трепетали. Потому, наверное, и хотелось, что подобных чувств никому не внушала его какая-то уж слишком домашняя, непредставительная фигурка, коротенькая, подвижная, в помятых после дорожной тряски брюках. Он мог сгоряча нашуметь, встретив какой-нибудь непорядок или антисанитарию — это слово мне тоже было знакомо — и, однако, даже когда, подобно раскаленному ядру кометы, он вылетал из дверей санатория и за ним широким хвостом по двору неслись врачи, сестры и повара в стоячих колпаках,— даже тогда его лицо бывало не грозным, а скорее расстроенным, огорченным. И те, кто за ним спешил, выглядели смущенно, пристыженно.
Отец торопился проститься, и мы трогались в обратный путь. Но случалось, что напоследок ему пытались вручить — «всучить!» — говорил он,— «они мне пытались всучить!» — какой-нибудь объемистый кулек или сверток с просвечивающими до самых косточек гроздьями винограда, с обольстительно-сочными персиками, покрытыми спелым румянцем, с медово-золотистыми, тающими на языке грушами берэ. Вот когда он по-настоящему распалялся и, багровея, кричал, что это называется взяткой и что он сейчас же составит еще один акт!..
Возвращаясь домой, мы жевали горячие, раскисшие от жары бутерброды, приготовленные нам в дорогу мамой, угощали кучера Никиту, отец еще долго хмурился, поводил встопорщенными бровями — переживал, а мне было весело: и оттого, что мы спасли детей, и оттого, что мой отец — такой справедливый, честный человек, мы с ним не уступили соблазну, отвергли взятку, да какую — персики, груши берэ!..
Я подрос, перестал верить в придуманную, вероятно, мною самим историю с киселем, но по- прежнему гордился нашими внезапными экспедициями, призванными врасплох застигнуть виновных и защитить обиженных... Но была еще причина, отчего я так ликовал, когда по утрам отец брал меня с собой и мы вместе через всю Ливадию шагали к нему на работу.
Черный двор с его будничной жизнью оставался позади. Мы шли по еще пустынным, настороженно- тихим дорожкам, только гравий похрустывал под каблуками. В аллеях стоял ночной холодок, я старался согреться и прыгал через полосы голубоватых теней, норовя попасть ногой на солнечное пятно. Знакомые дворники, приветствуя, отца, сторонились, уступая нам дорогу. В руках они сжимали медные, вытянутые головки длинных, шуршащих вдоль аллеи шлангов. Дворники были похожи на цирковых дрессировщиков, шланги — на укрощенных удавов.
Упругие струи ударяли в голубое небо и рассыпались, там, повисая водяной радугой над кронами светлых платанов, над кипарисами, которые молчаливо и угрюмо, как сообщники, провожали нас в секретную поездку...
И вот уже не только Черный двор — и лужайка за курзалом, посреди которой широко раскидывал свои могучие листья банан, и Малый дворец, почти скрытый в темных зарослях плюща, и Большой, мелькнувший сбоку мраморной белизной фасада,— все, все уже позади. Мы сворачивали к двухэтажному зданию, где ютилась в двух или трех комнатках гроза ЮБК — санитарная инспекция...
При самом, казалось, деятельном моем участии кучер Никита запрягал меланхолическую гнедую кобылу Маруху, подгонял к входу в инспекцию жалобно дребезжащую, видавшую виды линейку — и наступала самая заманчивая часть нашего путешествия. Правда, пока мы выбирались из Ливадии, линейку колотила крупная дрожь, подкопы, цокая, выбивали длинные бледные искры из горбатой, мощенной дикарем дороги. Зато тем приятней бывало, когда при выезде на шоссе булыжник, сменялся темным от росы гудроном. Линейка наша уже не тарахтела, не звенела железом, уже не надо было напрягаться всем телом, хватаясь за тонкие, с виду такие ненадежные поручни — лошадь бежала легкой рысцой, а Никита только по привычке, чтобы напомнить о себе, потряхивал вожжами. По одну сторону, за глинистым рыжим уступом, нависающим над шоссе, взмывали к самому небу горы, покрытые курчавым лесом, по другую, сразу же за белыми столбиками вдоль края дороги, падал, обрывался книзу крутой склон, под ним лежала, выгибаясь, как на глобусе, плотная синева моря. Тут был разрез пространства, головокружительная граница между падением и взлетом. Казалось, шоссе повисло где-то посредине, между морем и вершинами гор, п мы парим в прохладных солнечных лучах,: плывем по воздуху, как малый кораблик, не зная ни ветра, ни волн...
Мы сворачивали на проселочную дорогу. Если она спускалась в сторону моря, Маруха оскальзывалась, выгибала круп, удерживая, притормаживая линейку, и дух занимался от возможности скатиться в колючий кустарник, в чащу граба и кизила, которыми поросли склоны. На крутых поворотах мы слезали с линейки и шли пешком. Если же дорога ползла в горы, приходил мой час: лошадь ступала медленно и мне давали править. Умостясь на передке, я крепко стискивал в кулаках ремни, пахнущие сырой кожей и кислым конским потом, отглянцованные кучерскими ладонями — и не было ничего слаще их запаха, ничего милее, чем нечаянное колючее прикосновение жесткого Марухиного хвоста, когда он всплесками сгонял с