отец. Они спорили.
А мне начинало казаться, что здесь, в Ливадии, среди магнолий, лавров и светлых от солнца, торжественных королевских платанов мы ведем слишком вольготную, слишком праздную жизнь. И мне представлялась глыбистая, черпая, взрытая от горизонта до горизонта земля, красное, как кирпич, солнце, а на его фоне — четкие, словно вырезанные из плотной бумаги, силуэты людей, махины урчащих комбайнов. Тех людей награждали орденами, они отплясывали во дворце гопак, с ними прощался хор Пятницкого:
Мне становилось отчего-то стыдно за мать, которая, раздражаясь все больше, продолжала спорить с отцом. А он мягко и ядовито приговаривал:
— Это все ваши девяносто девять капель дворянской крови, мадам... Но позвольте, кем был ваш отец? Ваш дед?..
Я целиком бывал на его стороне, и мне приносила некоторое облегчение мысль, что ни дед мой, ни прадед не были помещиками или капиталистами. Что моя мать — «девяносто девять капель дворянской крови» — работает в санатории «Наркомзем» врачом, лечит колхозников. Я вспоминал, как она приносила домой фотографии, групповые снимки, на которых среди массы выздоравливающих я не сразу находил ее такое красивое и часто совсем больное лицо... На обороте фотографий, сверху донизу, стояли подписи, заключавшие обращение: «Дорогой доктор...» с приглашением приехать в гости — в Рязань, Ставрополь, Пермь, с точным адресом села или деревни...
Но больше всего во время споров между нею и отцом меня пугало, что она закашляется, что по ее щекам поползут багровые пятна и в тягучих комочках мокроты появятся волокнистые кровяные паутинки. Страшился этого и мой отец. Спор угасал, он все переводил в шутку, и я примирялся с магнолиями, дворцами, с Ливадией, которая цепко держала нас в уютном своем плену.
Между тем, на тумбочке возле отцовской кровати ночами подолгу горела прикрытая матовым колпаком лампа. Я запомнил темно-синие, в мягкой обложке, номера «Интернациональной литературы», имена Хемингуэя, Эренбурга, Кольцова — они писали об Испании, отец называл их чаще других. Со своей постели, помещавшейся в соседней комнате, я видел — наискось, через открытую дверь — как отец читает, нетерпеливо, с хрустом переворачивая страницы и временами поглядывая в ту сторону, где спала мать. Чтобы не мешать ей, он отгораживал лампу газетами, пристраивал их поверх абажура, оставляя для себя узкий просвет. Стекло накалялось, на газетных листах проступали коричневые подпалины, по квартире, перед тем как выползти в распахнутое окно, растекался тонкий и едкий запах гари. Прочитав с десяток страниц, отец откидывался на подушку. Острая тень от его носа ложилась на щеку, прочерчивалась по стене. Глаза его бывали задумчивы, растерянны, он как будто вглядывался во что-то, и чем больше вглядывался, тем больше мрачнел и терялся его взгляд. Заметив, что я за ним наблюдаю, он грозил мне пальцем, шепотом, одним движением губ приказывал: «Спи!..» — и, подоткнув под затылок маленькую подушечку — «думку», продолжал читать, заслонясь от меня журналом или книгой. Мне казалось, ему бывало неловко, когда я подстерегал то растерянное, тревожное выражение, которое он хотел от меня утаить.
Как-то утром, перед работой, во время торопливого завтрака, отец со звоном бросил ложку в стакан, вскочил и включил приемник на полную мощность. Приемник загрохотал на весь дом, забухал, затрещал простуженно и надсадно... Потом отец стоял у окна, сцепив за спиной пальцы, и повторял:
— Ах, сволочи... Сволочи...
По радио сообщили о мятеже, который подняли в Испании фашисты.
Сидя за столом, я смотрел на мгновенно посеревшее отцовское лицо, на волосатые руки, на впившийся в запястье и внезапно сделавшийся тесным кожаный ремешок для часов. Следуя за его взглядом, я смотрел в чистое, высокое небо, полное света, и нежная лазурь казалась мне хрупким стеклом, готовым лопнуть и разорваться на тысячи осколков.
Я вышел с отцом проводить его до санинспекции. Привычно щебетали птицы в свежей, блестевшей от росы листве, на площадках перед санаториями аккуратные цепочки отдыхающих старательно приседали под аккордеон, дружно всплескивали руками над головой — делали физзарядку... Отец говорил о мятежниках, генерале Франко, «пятой колонне». Я все понимал: там, в Испании, тоже «красные» и «белые», тоже революция, гражданская война. Не понимал только одного: чем отец так встревожен? Разве можно революцию победить? Разве мало в Испании рабочих и крестьян? Они отберут дворцы у капиталистов и буржуев, разобьют Франко, как мы разбили Деникина и Колчака!
По дороге домой я останавливался, запрокидывал голову и представлял, как по небу летят самолеты с бомбами под каждым крылом, как бомбы падают вниз, на Мадрид. В глазах начинало рябить, небо зыбилось, шло кругами, черные точки росли, стремительно увеличиваясь, и рвались на вымощенной камнем дороге, впереди и позади меня.
Вечерами мы отправлялись в библиотеку — ту самую, в башне Большого дворца. Здесь бывало тихо, чинно, за створками шкафов, от пола до потолка, сумрачно поблескивали корешки книг. Отец читал газеты, я разглядывал карикатуры, альбомы с рисунками Кукрыниксов — и бесшумно колотил кулаком по изображениям Франко, Гитлера, Муссолини.
У Ялтинского мола останавливались корабли, хорошо видные из Ливадии. Говорили, на них испанские пионеры, они плывут в Артек. Однажды небольшую группу испанцев привезли в Ливадию. На сцене курзала они пели свои испанские песни и танцевали. Мы, ребята с Черного двора, сидели в первом ряду в двух шагах от деревянной сцены. После каждого номера мы вскакивали, потрясали своими малиновыми «испанками» и орали во все горло «Но пасаран!»—единственное слово, которое мы знали по- испански.
Потом прошел слух, что должны разрешить всем, кто захочет, брать на воспитание испанских сирот. Как и многие, наверно, в то время, я мечтал, что у нас в семье появится маленький республиканец. Мы будем с ним, как братья, думал я. И представлял: вот мы по вечерам оба ложимся в мою кровать и спим «валетом», вот утром играем в общие наши игрушки, вот я веду его к нам во двор и знакомлю с моими товарищами, с Катей, с Жоркой-Жлобом, с веселым нашим Секретом и все пожимают испанскому мальчику руку, и кричат «Но пасаран!», и Секрет кружит, вьется между нами и норовит лизнуть нашего гостя в нос...
Потом, думал я, мы отправились бы осматривать Ливадию, и все принимали бы нас за братьев: у него тоже была бы смуглая кожа, курчавые черные волосы... «Да,— отвечал бы я,— это мой брат, только он приехал из Мадрида». Мы поднялись бы к «пятачку», прошли вдоль царской конюшни, на которой и сейчас красуются гордые конские головы, лепные, покрашенные зеленой краской, мы послушали бы, как бьют часы на «коммуналке»— коммунальной столовой, переделанной из небольшой церкви, мы прогулялись бы возле оранжереи, где сквозь мутное стекло виднеется огромная пальма, для которой чуть не каждый? год надстраивают крышу, и мимо дворца спустились быв Нижнюю Ореанду... Я бы все ему показал, со всем познакомил. А когда победят фашистов, думал я, мы вместе поедем в Испанию, в Мадрид!..
Теперь я вглядывался в далекие скорлупки судов, продолговатые, как миндаль,— вглядывался, ожидая, что это привезли испанских детей, и среди них — он, мой испанский мальчик. Но слух оказался слухом. Маленьких беженцев из Испании увозили в Артек, в детские дома. Отец и мать убеждали меня, что им там живется еще лучше, чем жилось бы у нас. Я не верил.
А в Ялту приходили корабли, только совсем другие. Там, на всегда оживленной, праздничной набережной, стояло красивое старомодное здание, на его нижних окнах, задернутых светлыми шторами, была голубая надпись: «Интурист». Немцы, англичане, американцы, французы — для меня между ними не существовало различий, все они назывались общим Словом: интуристы. Я не видел, как они спускались по трапам на ялтинский мол, но мне казалось, что при этом за каждым «четыре идут великана, двадцать четыре несут чемодана», и так, с двадцатью четырьмя чемоданами, они шествуют в гостиницу с голубыми буквами...
Как они приплывали, как они уплывали на своих пароходах — я не видел. Но видел, как они разгуливали по Ливадии. Их сразу можно было узнать. Они бывали слишком резки, шумливы для тихого нашего парка, слишком громко трещала под их ногами галька, слишком бесцеремонно выскакивав они на газоны с нетронутой шелковистой травкой, чтобы там, под каким-нибудь диковинным деревом, хохоча, дать