собственной смелостью и готовый сызнова повторить ту же игру.
Но однажды — мне четко запомнился этот момент — после дневного сна вышла она из отведенной для нее комнаты, розово-белая, в переливающейся павлинами китайской пижаме, присела,— нет, опустилась, раскинулась! — в кресле и раскрыла лежавшую на подлокотнике, коробку, из которой я только что, с возрастающей дерзостью, вытащил три папиросы. В комнате были кроме нее и меня отец и мать, сердце мое замерло, я почувствовал, как все мое тело покрыла испарина. И в самом деле, она вдруг задержала быстрый, не привыкший задерживаться взгляд на двух-трех папиросах, оставшихся в пачке... Что-то ей показалось, а может быть, мне только почудилось это. Но я помню, как сквозь страх, который охватил меня, где-то на самом донышке души упрямо распрямилось внезапно странное желание: чтобы она узнала, узнала, что это я ворую у нее папиросы! Но она легким, едва заметным касанием уже держала двумя прямыми длинными тонкими пальцами одну из папирос, и отец мой неловко — он не курил — подносил ей зажженную спичку.
Я принял это ее стремление не разоблачать меня за проявление доброты и даже — согласие разделить общую для нас двоих тайну.
Она была в самом деле добра — царственной, не ведающей ущерба добротой. Она подарила маме тоже шелковую пунцово-красную пижаму, в которой мама казалась, в особенности на фоне ливадийской листвы, какой-то африканской птицей, тревожным, кровавым пятном... Отец не то чтобы не любил ее видеть в этой дареной пижаме, но взгляд его, замечал я, становился при виде мамы как бы вполовину не узнающим, как бы вспугнутым... А ей пижама нравилась. Она вообще была красивой женщиной, но иной, не вызывающей, не слепящей, скорее страдальческой красотой. Течение времени-жизни ощущалось ею очень остро, как что начистую свойственно туберкулезникам, и ей так хотелось наперекор злой болезни быть яркой, обращать на себя внимание... Пижама ей в этом помогала...
Все, что связано было с дядей Ильей, для меня — да и не только дли меня окружалось непроницаемым облаком тайны. Я знал по рассказам отца, немногословным и потому особенно возбуждающим фантазию, что в гражданскую пойму дядя Илья ушел на фронт, воевал, плавал Комиссаром поенной флотилии на Каспии, что его одним из первых наградили орденом Красного Знамени и именным оружием. И еще: что он пробрался в Бухару, во дворец эмира, и выведал какую-то военную тайну, выдав себя за главаря басмачей, и это помогло Красной Армии победить эмира Бухарского... При мысли о дяде Илье мне неизменно рисовалась огромная, полукольцом уходящая и барханную даль желто-серая стена, многолюдный лагерь, красные — по одну сторону этой стены, а по другую — люди в белых тюрбанах, с кривыми, кинжаловидными носами, и все кишмя-кишит вокруг огромного шатра, посреди которого, в шароварах, подвернув под себя ноги в узких туфлях с загнутыми носками, тоже в белом тюрбане, сидит, Покачиваясь, эмир Бухарский и слушает дядю Илью,— а он в долгополом халате, с малиновыми кистями на поясе, и только в одном месте, из-под задравшейся полы халата, выглядывает краешек красноармейских галифе... Этого не замечает ни дядя Илья, ни — пока! — эмир Бухарский, но каждую секунду оплошность могут обнаружить, и тогда... Ему отрубят голову и нацепят на высоченный кол перед эмирским шатром!..
Когда, кто рассказал мне об этом? Не знаю. Воображение же, обычно отталкивающееся от факта, неизменно возвращает меня к Астрахани, к просторному, в метлахских плитках, балкону с чугунными узорчатыми перилами, с акацией, раскинувшей над ним свою пышную крону... Душными ночами вся наша семья ложилась спать на балконе, яркая луна заливала его густым, масляно струящимся светом, сквозь листву акации блестели застывшие в черных берегах воды канала, над которым стоял наш дом... И вот тут- то, в шепоте долго не засыпающих взрослых — а среди них стремительно вернувшийся и столь же стремительно уезжающий дядя Илья — слышались мне отрывочные, казалось, улавливаемые сквозь сон слова об эмире Бухарском, басмачах и — загранице...
Дело в том, что теперь, объяснили мне, он за границей служит атташе при каком-то нашем посольстве. Он и сейчас, как я уловил по разговорам, находится не у себя в Москве, а где-то там, далеко, и уже долгое время...
Слово «атташе» звучало для меня странно, загадочно, в нем слышался шорох, шепот, тайна, и еще — оно походило на фиолетовую, сладко шуршащую бумагу, в которую были обернуты плитки шоколада, однажды присланные дядей Ильей — прямо, казалось мне, из-за границы. То были плитки, разбитые на маленькие квадратики,— шоколад не только в нашем, в любом, пожалуй, доме был редкостью в те времена, а этот — к тому же — «заграничный»... Все эти три слова: атташе, шоколад, заграница — были одинаково завораживающи, фиолетовы на цвет, и потому облако тайны, в которое был погружен дядя Илья, тоже казалось мне фиолетовым и слабо шуршащим.
И вот из этого-то облака, блистающая, слепящая, повитая солнцем, как плющом, с золотым сиянием над головой, явилась мне Валерия Александровна — еще более таинственная, если только это вообще возможно, еще более загадочная, чем дядя Илья.
Она возникла в нашем доме, вернее — в нашей коммунальной квартире, где мы занимали две тесные комнатки, а помимо нас, деля с нами общий балкон, жила еще одна — немецкая — семья, правда, небольшая — он и она; и еще в угловой, совсем уже крохотной комнатушке, обитал татарин Семен, тишайший человек с черными, меланхолически обвисшими усами, безнадежно влюбленный в мою мать...
Валерия Александровна учила меня говорить за столом «пожалуйста» и «благодарю вас», и куда девалась моя строптивость, хотя говорить так у нас в семье значило бы — вдруг перейти на чужой для всех нас язык... Она обучила мою мать красить волосы и ресницы, и это вдруг сообщило маме странную яркость и непривычность... Отец отзывался на все это с юмором, но сам тоже был порядком смущен.
Ей, конечно, было скучно у нас, и она обрадовалась, узнав каким-то случаем, что вблизи Ялты снимается фильм «Золотой ключик». Она объявила, что хочет отправиться со мной на съемки, в гости к знакомым артистам. И немедленно — завтра.
Тут было все — восторг, неправдоподобность, парение в поднебесье. Уехать из дома — раз. Увидеть, как делается кино, да еще «Золотой ключик» — два! И, наконец, с кем, с кем уехать на целый день?.. Для меня мучительны были в то время поездки в автобусе, жарком, пропахшем бензинными парами, по петлистым крымским дорогам,— меня поташнивало, но тут я готов был претерпеть любые пытки.
Правда, родители мои были в меньшем восторге, им, почему-то не понравились эта затея. Они противились тому, чтобы я ехал, и я уже видел перед собой частокол доводов, который разделял меня с Валерией Александровной... Но Я не спорил, не бунтовал — просто сидел в сторонке, отвернул лицо, поникнув, и молчал с безнадежным, покорным видом. Я знал, что этого вида первым не вынесет отец, а за ним и мать. И на другой день с пакетиком, в котором завернуты были наши завтраки, с кулечками «на всякий случай», которыми всегда снабжали меня для езды в автобусе, под растворяющимися позади наставлениями, рука об руку с Валерией Александровной — в широкополой соломенной шляпе, в белых босоножках с туго охватывающими ноги ремешками — я шел к остановке автобуса.
То ли ехали мы по утреннему холодку, то ли блаженная близость Валерии Александровны, которая всюду, и в автобусе тоже, мгновенно становилась центром какого-то робкого и восхищенного внимания,— но я готов был ехать бесконечно долго, если бы не разгорающееся любопытство к тому, как снимается кино...
То были наивные времена, когда у нас, мальчишек, всамделишность происходящего на экране не вызывала сомнений. То есть мы знали, конечно, что это не настоящий Чапаев, знали, но в глубине души, помимо знания, непоколебимо убеждены были, что Чапаев именно тот, хотя никак не могли объяснить себе этого парадокса. И вот я увидел на фоне настоящих, подернутых сизой дымкой гор, на фоне тяжело переливающейся громады моря странные постройки, где вместо дома была единственная стена, вдобавок грубо покрашенная, изнутри кое-как сколоченная из не-струганных досок; и вовсе не колонны, а обманные их половинки, подпиравшие такую же фальшивую балку; и нелепые, выцветшие тенты, изображавшие, как не сразу я догадался, кукольный театр... Все это ошеломляло. И еще больше того — люди, которые то утомленно курили, рассевшись в клочках тени, то нехотя собирались в толпу по команде человека в белой рубашке и темных очках, повелительно-энергичного, властного, измучившего всех своими беспощадными командами... Валерия Александровна объяснила мне, что это — ассистент режиссера, то есть почти такой же главный здесь, как сам режиссер.