— Может быть, пока тебя не возьмут?..
«Не возьмут» — это значило: в армию, на фронт.
Надежда, мерцавшая в ее робком вопросе, похоже, стыдилась самой себя.
Ведь мы уже слышали утром военную сводку, знали о боях вдоль границы, о бомбежках, и сами в тот день, как и вся Ливадия, резали газеты на узенькие полоски, налепляя их на окна крест-накрест сваренным бабушкой мучным клейстером. И вчерашние отдыхающие — те самые, может быть, с которыми мы стояли у громкоговорителя, перед парикмахерской,— сегодня уже брали в осаду рычащие автобусы на симферопольском шоссе, заталкивая в них свои чемоданы и сундучки с навесными замочками, свои расписные шкатулки из морских ракушек и тонкие щегольские трости, купленные задешево на ялтинской набережной...
Но она спросила: «может быть, пока тебя не возьмут?..»
Уже позже, много позже, возвращаясь к этому моменту, я понял то, чего не мог понять тогда: перед нею сидел ее муж, мой отец, она видела его короткие волосатые пальцы, видела его устало- сосредоточенные, непривычно суровые карие глаза, видела его лоб, смуглый, открытый, с внезапно прорезавшимися жесткими морщинами... Он был ее первый, ее последний и единственный в жизни, она страшилась его потерять...
Через семь месяцев, когда немцы захватят почти всю Украину, Белоруссию, Прибалтику, когда они остановятся на Можайском шоссе под Москвой, она ему напишет: «Самое страшное — это плен. Ты у меня честный человек и там тебе не место. Ты должен до конца приносить пользу Родине». Это будет ее девяносто пятое письмо, и потом она будет писать еще и еще, с исступленной аккуратностью, через день, уже давно не получая ответных писем, открыток, не зная, что толстые пачки с ее конвертами вернутся нераспечатанными, что отец погиб и она пишет мертвому.
Он ничего не сказал, отставил тарелку, поднялся, поцеловал ее и меня, надел противогаз — улыбнулся над тем, с какой серьезностью, даже почтением поправили мы у него на плече закатанную в жгут широкую лямку с подвешенной к ней сумкой — и ушел в инспекцию на ночное дежурство.
На другой день, точнее — под утро, ему принесли повестку из военкомата.
В то утро — третье утро войны — многие у нас во дворе получили такие же повестки: муж нашей соседки, злобной, сварливой женщины, постоянно скандалившей с нами из-за общего балкона; одинокий, всегда печальный Семен, живший в маленькой каморке под лестницей,— над ним, над его тайной любовью к моей матери, едко подшучивал отец; призывался и сослуживец отца, санитарный фельдшер Алексеев, у которого было четверо дочек, одна другой меньше... И уже нелепыми, неправдоподобными казались наши ссоры из-за балкона — соседка прибегала к нам, заплаканная, то за суровой ниткой, то за еще каким-нибудь пустяком, собирая мужа, рослого, угрюмого, молчаливого человека с бритой головой боксера. И меланхоличный вислоусый наш сосед, которому мать наскоро сложила что-то из съестного на дорогу, зашел и нам, но дальше порога по привычке шагнуть не осмелился. Там, на пороге, стоял он и говорил о своей огромной черной собаке Райке, делившей с ним его чуланчик, просил нас приглядывать за нею («пока будет возможность») и при этом смотрел на мать грустными, преданными, отчаявшимися глазами. Она обняла его и поцеловала при всех, и это было тоже хорошо! И Алексеев, белокурый, яснолицый, сажень в плечах,— потом уже, читая «Косца» Кольцова, я почему-то неизменно представлял себе его,— заглянул к нам попрощаться, а девочки, все беленькие, притихшие, стайкой дожидались его внизу, во дворе...
Мы были не одни, это доставляло нам скорбное облегчение, уверенность: нет, нет, Гитлеру не сладить, если поднимается вся страна!..
(Я всюду здесь повторяю: «мы», «нам», как бы не отделяя себя от других, от матери или деда. Мне кажется, в общем потоке событий мои чувства стремительно взрослели, просачиваясь, как вода через марлю, сквозь ту непрочную стенку, которая прежде разделяла детство и взрослость).
Наконец пришла минута, когда чемоданчик отца — небольшой, с обитыми уголками, в него укладывали мои вещи во время наших путешествий в Астрахань — стоял на полу собранный, запертый на ненадежный ключ. Слез не было, я их, во всяком случае, не помню. Помню лишь, как отец, складывая в чемодан то немногое, что намеревался взять с собой, выбросил из него все ненужное, какую-то ерунду, чуть ли не запонки с галстуком, вложенные матерью,— и тут она разрыдалась, внезапно потеряв над собой власть... Но бабушка оборвала ее, сурово сказав: «Не накликай беды!..» И мать напряглась, затихла.
Отец, обняв, подвел нас к высокому зеркалу. Мы отразились в ясном стекле — все пятеро, как на фотографии в семейном альбоме. Была короткая минута, когда мы стояли молча, неподвижно, я прижался виском к отцовскому подбородку и заметил вдруг, что глаза его порозовели, кровяные прожилки меленькой сеточкой проступили на остро блеснувших белках. Две слезинки, жидким стеклом вспыхнувшие на его веках, так и не выкатились, они тут же словно погасли, высохли, ушли внутрь, но я их заметил.
«На войне убивают...» Я стоял ни жив ни мертв, оглушенный, смотрел в зеркало — там, за нашими спинами, ветер надувал ходившую волной занавеску, но мне казалось, я вижу танки, солдат с паучками свастики на рукавах, распластанные в небе черные бомбовозы — и моего отца на невысоком, открытом со всех сторон холме. Все штыки, все снаряды и бомбы метили в него... Мне представилось, я вижу его в последний раз.
Потом мы проводили его до автобуса, .тесного, маленького, пропахшего бензином,— того самого, который недавно еще увозил нас в Ялту, и мы гуляли по набережной, пили ситро и в кондитерской, рядом с гостиницей «Интурист», ели мороженое из стеклянных вазочек на высоких ножках...
Мать уехала вместе с отцом, в военкомат.
Пока мы дожидались на остановке автобуса, к нам подошли еще несколько человек, наших знакомых: молодой, веселый, похожий на долговязого мальчишку Женя Топорков, тоже врач, и худой, по самый кадык заросший черной курчавой шерстью, доктор Саркисов, над чьей скуповатостью отец, бывало, подтрунивал в компании, а за ними — семья моих приятелей, Левки и Борьки, провожающих отца, детского врача Черкасского, человека медлительного, педантичного, разрешавшего себе разве что на пляже появиться без галстука в крапинку и черного, представительного пиджака... Со всеми были чемоданы, все ехали в тот же Ялтинский военкомат.
И снова — странным облегчением, наверное, для каждого было то, что они уезжают все вместе,— уезжают, уходят на фронт. Стало вдруг шумно, по-ребячески весело — будто собрались на вечеринку или пикник, устраиваемый обычно в Нижней Ореанде второго мая. Правда, в руках были не баулы с едой и питьем, а чемоданы, но они, казалось, увеличивали общее оживление. Отец с мягкой издевкой расспрашивал Черкасского, не забыл ли он прихватить одеколон и две-три пары пристежных манжет. А доктор Саркисов?.. Между прочим, как поживает виноград, который сушится у него на веревочках в углу, за гардеробом?.. (Саркисов краснел.) Да, да, через месяц-другой, когда все они вернутся, будет самая пора снять виноград со всех веревочек и подать на стол... «Через месяц-другой?.. Ну, нет! — говорил Женя Топорков.— Не через «другой», а именно через месяц. Войны теперь не бывают долгими, через месяц мы их разобьем, вы посмотрите!»
Говорили о слабости германского тыла, о том, что немецкие рабочие восстанут, откажутся воевать, говорили об Англии, Франции, об Америке, а главное — о том, что Гитлеру еще не доводилось встречаться с таким противником, как Советский Союз. Месяц, месяц,— пока подсохнет виноград!..
«Месяц...—думал я, вернувшись домой и разглядывая карту Европы над моей кроватью.— Месяц... Ну да, за месяц мы их расколошматим...»
И вспоминал, как отец утром пытался внушить матери: «Конечно же, это звери, фашисты, но все-таки существует международная конвенция... «Красный Крест»... Госпитали не бомбят, не обстреливают, там раненые... »
Тогда отчего же он подвел нас всех к зеркалу?.. И так смотрел, как не смотрят, уезжая на месяц в отпуск или в командировку? Я снова видел перед собой его глаза, на миг порозовевшие, их растерянное, жалобное выражение, тут же, впрочем, ускользнувшее куда-то внутрь... Отчего у него были такие глаза?.. Он боялся?..
Вопрос этот, смутный, тягостный, долго тревожил меня.
Спустя три месяца, в письме с пометкой «фронт», он напишет: «Я жив, здоров и очень бодр духом. У меня крепкие нервы и вера в свое счастье. Я был под бомбежкой, под прямым пулеметным обстрелом — и не терял самообладания. Только один раз показалось, что наступил конец. Всего 2—3 секунды длилось это, но равноценно это годам мирной обстановки. Вообще же страх оказался чужд мне».