Он приезжал к нам еще — раз или два... К тому времени в Ливадии многое переменилось. Редкие отдыхающие, почти одни женщины, бесприютно бродили по пустынному, благоухающему розами парку. Вечерами все погружалось во мрак — ввели затемнение, и Большой дворец под луной напоминал мертвое, выброшенное на берег судно. Ялтинский порт, набережная, взбегающие в горы огоньки — все потухло. Ждали, что Турция вот-вот вступит в войну, через море прямиком до нее было чуть больше двухсот километров...

Мать по ночам дежурила в «Наркомземе». Она не хотела разлучаться со мной, я шел с нею вместе в санаторий, спал на жестком, обитом клеенкой топчане в кабинете. Иногда она будила меня, мы выходили из здания, слушали в темноте, как рокочут где-то над головой самолеты, говорили, это немцы летят бомбить Севастополь. Мы стояли у фонтанчика, ждали — не бросят ли бомбы на Ливадию?.. Золотые рыбки невидимо дремали в сонной воде, журчала, опадая тонкой дугой, неумолчная фонтанная струйка. Рядом с матерью я чувствовал себя мужчиной, вглядывался в черное, тоже словно затемненное небо, толковал что- то о «юнкерсах», «мессершмиттах», мне казалось, это ее успокаивает.

Не помню, чтобы в те первые недели мы, ребята, играли «в войну», как прежде — «в границу» или «в озеро Хасан». Тогда, раньше, врубаясь в ядовитые заросли крапивы за нашим Черным двором, сокрушая ее сделанными из разогнутого обруча мечами, мы видели перед собой японских самураев и слышали, казалось, как высокая, в наш рост, крапива отвечает нам воинственным, разжигавшим нашу ярость кличем «банзай..!» Война, которой теперь мы жили, не умещалась в наши обычные игры. На отлете от дороги, поблизости от выхода бетонной трубы — пролезть по ней когда-то у нас считалось высшей добле стью...— рыли щели. Рыжая земля была разворочена, в глубоких узких траншеях копились лужицы. Никто не перил, что «щели» спасают от бомб, страшило, что их стенки сами собой сдвинутся и раздавят, расплющат... По щели продолжали рыть, располагая их зигзагом, а мы разбрасывали по свежим буграм земли траву, ветки — для маскировки.

На киосках, домах, заборах — всюду висели плакаты. Па одних костлявая окровавленная рука в клочья разрывала «Договор о ненападении». На других стояло: «Болтун — находка для шпиона», «Паникеры и шептуны помогают врагу». Мы прислушивались к разговорам о фашистских парашютистах, о диверсантах- десантниках и мечтали выследить хотя бы одного шпиона, который, возможно, притаился где-то рядом....

Приехал отец и сказал, что мы должны поспешить с отъездом из Крыма.

Он был в военной форме: стянутая ремнем гимнастерка, сапоги, на бедре — кобура с наганом. Под подбородком, в петличках, малиновым огоньком вспыхивали капитанские шпалы. Я растерялся от всего этого разнообразия — гладил шпалы, гладил кобуру, не решаясь попытаться расстегнуть ее, памятуя про случай с противогазом. Сидя у отца на коленях, я внюхивался в непривычные запахи — острого пота, пыли, кожаных ремней, сапог, портянок, табака... Запахи были чужими, не отцовскими, и сам он казался мне чужим, особенно когда, скинув гимнастерку, оказался в голубой майке — вместо обычной сетки. И когда, пройдя к умывальнику, мылся долго и шумно, фыркая, со странным, голодным наслаждением — от воды, от медного крана, оттого, что все мы, толпой, на него смотрим, и мама, улыбаясь и поминутно утирая глаза, стоит сбоку от раковины, раскинув на руках белое, твердое от крахмала вафельное полотенце.

Его лицо, шея, руки — все было обожжено красным загаром, не тем, который медленно впитывается кожей па пляже и мягок, смугловат, золотист. И ел он тоже — весело, шумно, как мылся. Ел жадно, посмеиваясь, говорил, что взял бы бабушку ротным поваром.— И бабушка, отметая шутки, строгим голосом отвечала: «А что?.. Мы, старики, еще могли бы пригодиться!»—и подбавляла отцу в тарелку. Он то и дело перекладывал вилку, чтобы свободной рукой потрепать мои волосы, погладить мать. Казалось, он и сам ощущал какую-то полоску отчуждения между собой — теперешним — и нами, замечал наше смущение, растерянность — и хотел вернуть прежнюю близость. Но когда, отобедав, он закурил, я, не знаю сам отчего, кинулся к нему отнимать папироску. Я никогда раньше не видел отца курящим, мне представилось, что он шутит, и шутка не понравилась мне. Я хотел вырвать папиросу у него изо рта. Он отвел мою руку. Я заплакал.

Это было так глупо, неуместно — мои внезапные слезы, что тут пришел черед смутиться отцу. Глаза его сделались какими-то виновато-беззащитными. Он заморгал ими часто, как бы приходя в себя, просыпаясь от сильного света, и, показалось мне, на какое-то время стал моим прежним отцом. Он положил недокуренную папиросу на блюдечко — пепельницы у нас в доме не водилось. Мать взяла блюдечко и стряхнула окурок в мусорное ведро. Потом он — то есть все тот же, прежний отец — дал поиграть мне своим наганом. Покрутить барабан, щелкнуть два или три раза курком, покатать на ладони маленькие, с тупыми, тускло блестевшими рыльцами патроны. Это меня утешило, но не совсем. За один вечер было трудно привыкнуть к нему — новому, хотя и сменившему форму на обычные свои домашние брюки, сетку, белую рубашку с короткими рукавами...

О чем бы ни говорил он в тот вечер — думал, казалось, он совсем о другом, о чем-то другом — не о нас, но в то же время и о нас тоже. И сам был — с нами, пил чай из своего стакана с подстаканником, который мы с мамой подарили ему ко дню рождения, помешивал сахар круглой ложечкой с витой ручкой, но какая-то его часть неуловимо отсутствовала, была далеко. Что-то стояло между нами, это что-то, как понял я позже, было — Война.

Он рассказывал — пока еще с чьих-то слов — о немцах. Как они идут в атаку — сытые, откормленные, уверенно, ровно шагая по нашей земле, в рубашках с закатанными по локоть рукавами, с автоматами на груди, поливая все впереди свинцом. Идут как на прогулку, без вещмешков за спиной, без шинелей, скаток — все это везет за ними обоз, чтобы они могли быстрее и легче наступать. Штыки висят в чехлах у них на поясе, штыки-кинжалы. Это опытные солдаты, прошедшие выучку на полях Испании, Франции. Но Россия — не Франция, не Испания...

Нам нужно выиграть время — подбросить из тыла свежие дивизии, восстановить фронт, где он прорван. Война может затянуться. На сколько?.. Трудно сказать, но может, например, на полгода.. («На полгода?!») Да, и надо понять, привыкнуть к мысли, что это самая тяжелая, самая страшная война — из тех, которые когда-нибудь приходилось вести нашей стране. Было время, когда вокруг Москвы, со всех сторон напирали — Антанта, Деникин, Колчак... Теперь наша страна — не та, к Москве мы немцев не допустим...

Жестокие слова говорил он. «Я сказал начальнику госпиталя: ведь я санврач, не хирург, у меня нет необходимой практики... Он ответил: вы что, не сумеете отхватить руку, если она болтается на одном нерве?.. Не беспокойтесь, практика у вас будет».

Мы слушали молча. Мне долго снилось потом — немецкие солдаты, шагающие танцующей, легкой походкой в атаку, с кинжалами на ремнях, их волосатые, обнаженные по локоть руки... Снилось, как отец острым ножом отсекает от предплечья кровавые лохмотья, из тела хлещет кровь, он никак не может ее унять... Он предупредил: о том, что мы слышим,— полный молчок, мало ли как могут это понять другие. Я вспоминал плакат «Болтун — находка для шпиона» и гордился тем, что мне доверены важные тайны....

Хотя говорил отец много меньше, чем знал. А узнал он за эти недели многое, и это знание делало его иным — жестким, собранным, как будто все в нем — внутри — связалось в один крепкий узел. В голосе, когда он заговаривал о немцах, звучала ожесточенность; иногда, украдкой, мне встречался взгляд, который он бросал на мать, на меня — горький, как бы виноватый — и тут же смешил отвернуться.

Отец сказал, что мы должны уехать в Астрахань, для него будет спокойнее — там, на фронте,— когда мы окажемся в глубоком тылу. Тянуть с отъездом не следует («может случиться, что будет поздно»,— вырвалось у него). Он знал, что отъезд из Крыма для матери равносилен смерти, к тому времени у нее открылся еще и туберкулез горла,— но уверял, что осень в Астрахани бывает хорошая, сухая, а зима — отличная просто, морозная, снежная, ну а весной... Уж к весне-то мы вернемся. Непременно вернемся.

Ему надо было рано вставать, возвращаться в часть: нельзя опаздывать из увольнения. «А если опоздаешь?'»-спросил я.—«Будет считаться, что я дезертир»,—«А что тогда?»—«Тогда,— рассмеялся он,— меня будет судить военный трибунал, приговорят к расстрелу».

Я так и не понял: это шутка?.. Не было похоже, чтобы отец шутил.

Мать ушла стирать отцу белье, портянки. Бабушка убирала со стола. Отец разделся, лег, наган сунул под подушку. «Зачем?»—спросил я озадаченно. «Так полагается, на всякий случай»,— ответил он.

Все это было так странно... Я долго не спал, слушал, как шептались родители,— то громче, то тише, чтобы не разбудить меня. Дед всю ночь ворочался, поднимался покурить и чиркая спичками, смотрел на

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату