падали с тополей и акаций в ту долгую сухую осень, так нехотя выстилали мостовые, шурша под ногой, рассыпаясь в рыже-золотую труху... Да что листья! Вода в Канаве, обычно неподвижная и мутная, отливала зеленым золотом, брусья деревянных перил Армянского моста были коричнево-золотистыми, и пыль позади громыхавшего по тихой нашей улице грузовика высоко висела над дорогой облаком кружащих голову искр...
И вот здесь-то, в этом всеобщем солнечно-золотистом мерцании, среди которого я и сам, уперев подбородок в поручень балконной решетки, плыл .куда-то, и кружился, и таял,— в этот растянувшийся, почти бесконечный миг я заметил, что под наш балкон метнулось нечто столь же пестро-желто-золотистое, как и все вокруг, только словно сгустившееся в косматый ком, стремительно движущийся в каком-то последнем, с каждой секундой убывающем усилии...
Движение это было неожиданным, странным, сквозь ленивую дрему я ощутил внезапный толчок. Однако задержать его в себе у меня никакого желания не возникло, и я пропустил его сквозь себя, играя в игру, где все было покой, тишина и безмятежность, какими наполнено утро, да еще и воскресное, да еще и в короткий предполуденный час.
А утро стояло, несомненно, воскресное, иначе с чего бы я оказался дома?.. Я давно бы уже отшагал положенный путь до своей школы — через центр города, угадав очутиться на главнейшем, я был уверен, месте в Астрахани — перед старинным ее. кремлем — как раз в ту минуту, когда раздвинутся щиты крепостных ворот, выпуская из-за таинственных зубчатых стен бойцов, идущих на учения— молодцеватым, лихо отбивающим шаг строем, с тугими скатками шинелей через плечо и рядами неколебимых, устремленных в небо и тончающих в его холодной голубизне штыков.
— взмывал впереди свежий и звонкий голос невидимого запевалы.
И следом густо и дружно гремело:
Я бежал вприпрыжку вдоль тротуара вровень со строем квартала два-три, размахивая портфелем и натыкаясь на прохожих, а сам все смотрел, как ладони бойцов, держа на плече винтовку, намертво приросли к прикладу, как ноги в темно-зеленых обмотках бьют каблуком в булыжную мостовую. Сердце у меня колотилось так отчаянно и восторженно, как если бы они — мы! — шли не на учения, а — туда, где война, где идет народная война с фашистами, туда, где мой отец и откуда редкие, как праздник, приходят его открытки, написанные крупным размашистым почерком — и все короче, короче...
Так что, конечно же, день был воскресный, и вокруг была долгая астраханская осень, с высоким, просторным небом, с горячей бархатной пылью на дороге, с ленивыми базарчиками на любом углу, где торговали калеными семечками, шипастым чилимом и вяжущей рот желтой, похожей на слитки золота айвой... И вот, когда я стоял, прижимаясь то подбородком, то щекой к ласково-теплому балконному перильцу, мне померещилось внизу ка-кое-то чуждое окружавшей меня блаженной истоме движение. Какой-то порыв. Какой-то рыжий, внезапно пронесшийся мимо смерч...
Это и была Хая Соломоновна. Только я понял это несколько минут спустя. То есть спустя ровно столько минут, сколько потребовалось этому смерчу, чтобы свернуть в наши ворота и влететь во двор, и промчаться по нему, опадая у каждого крыльца, и снова взвихриться и подняться, и ринуться на дальнейшие поиски, сквозь обалделость и даже, вероятно, легкий столбняк наших соседей, и взвиться на второй этаж, и пронестись по террасе с множеством табуреток, ведер, корыт, примусов и керосинок, ничего не перевернув — а может и перевернув — по путл, и ворваться, вломиться, наконец, в нашу дверь, промчаться по узкой и длинной передней — и рухнуть с разбегу на желтый от воска паркет, в ногах у моей матери, опустившейся от неожиданности на низенькую кушетку... Я увидел в ногах у нее ворох рыжих, желтых, пестро-коричневых листьев, из которого торчали две тонкие, костлявые руки, обхватившие ее колени...
Но прежде чем увидеть, я с балкона услышал рванувшийся из комнаты голос, какой-то страшный, рыдающий бас, и внутри него, в глубине — как бы выплесками, толчками — хохот, и тоже басовый, захлебывающийся, безудержный...
Я. не знал еще, что такое истерика, мне сделалось смешно, и я подбежал к окну—окну или двери, то и другое выходило на балкон, однако смех застрял у меня в груди, не в груди — ниже где-то, в животе, который тут же заледенел и провалился куда-то...
Я не сразу узнал Хаю Соломоновну, сослуживицу моего отца, проработавшую много лет вместе с ним в ливадийской санитарной инспекции. Я видел перед собой только громадную золотисто-рыжую лисью шубу, которую принял вначале за ворох листьев. В ней, распростертой на полу, в набегающих друг на друга складках совершенно тонуло тощее тело Хаи Соломоновны, которую отец за худобу прозвал «скелетом»,— лишь сухая нога ее в туфле с начисто оторванным каблуком выглядывала из-под меховой полы. Шубы этой я тоже не узнал, да и вряд ли видывал ее раньше — в таких шубах не было нужды во время мокрой и слякотной крымской зимы. Тем более нелепо и дико выглядела она сейчас, посреди теплой, шуршащей пересохшими листьями осени. Шуба эта, как потом оказалось, была единственным имуществом, которое Хае Соломоновне удалось спасти. Да и то потому только, что когда началась бомбежка, она успела накинуть ее на себя, схватить за руки детей и броситься в степь, в спасительную тьму — от фугасок, от пулеметных очередей, от пламени, пожиравшего эвакуационный состав... Обо всем этом я услышал позже. А пока Хая Соломоновна рыдала, уткнувшись лицом в колени моей матери, еще деревянной, ошеломленной от неожиданности, и та гладила ее по голове, по слипшимся черным волосам, по трясущимся, ходуном ходившим плечам, которые прикрывала лисья шуба — все, что осталось от дома, от прошлого, от прежней невозвратимой жизни...
Я не узнал Хаю Соломоновну, но узнал двух ее сыновей — Левку и Борьку, они стояли тут же — Левка, широкогрудый крепыш, медлительный, как многие заики, и даже, сказал бы я, не по возрасту степенный, в отца, хотя был только на один класс старше меня, и младший его брат Борька, закадычный мой дружок. Был он лукав и проказлив, с девически нежным личиком и густейшими ресницами, в чаще которых невинно горели карие огоньки. Даром что младший: как-то раз в отместку за что-то или попросту из неизбывной своей шкодливости Борька налил спавшему брату в ухо касторки, и Левка гнался за ним через всю Ливадию, твердо намереваясь его убить. Возможно, что он бы это и сделал, если бы не лень, которая иногда в самый неподходящий момент необоримо на него накатывала. Он уже схватил было повизгивающего со страху Борьку, лопатками чуявшего, что ему не удастся улепетнуть, но вдруг остановился и махнул рукой.
— Д-да ну его! — так объяснил нам он свой непонятный поступок.
Лень это была или добродушное снисхождение старшего к младшему, или то и другое вместе — кто его знает...
Что же до Борьки, то его шкодливость пропадала, когда мы отправлялись вдвоем в свои не столь отдаленные, а тогда представлявшиеся отдаленными и даже опасными, экспедиции.
Вначале под подошвами наших резиновых ботиков похрустывал гравий парковых ливадийских аллей и дорожек, потом он сменялся малоезженной булыжной дорогой с полными воды глинистыми промоинами, пока, наконец, дорога не уступала место извилистой тропинке, которая уводила -нас в светлую чащу весеннего леса. Откуда-то из густого кустарника доносился путанный птичий щебет — кустарник словно был начинен этим неумолчным счастливым гомоном. И среди палой, дурманно и сладко пахну-щей прошлогодней листвы, в тени, среди прямых, как стрелки, заостренных травинок прятались темно- фиолетовые головки фиалок на тоненьких ломких шейках... Мы возвращались домой, осторожно сжимая в кулаке душистый букетик. А иной раз впридачу еще и золотой камешек. Золотой или лазоревый, или багряно-красный, или изумрудный — смотря как повезет... Дело в том, что в лесу, па отростке заглохшей, забытой дороги стояла церковь. Стены ее заросли плющом и мхом, кое-где треснули, обвалились. Ветерок ужаса прохватывал каждого из нас и сердце обмирало, когда мы крадучись проникали под ее своды. Битый кирпич шевелился, как живой, у нас под ногами, каждое слово, каждый звук возвращался к нам