Мать молчала, рука ее тихонько поглаживала меня по волосам и когда касалась в легком движении моего лба, я до озноба в спине чувствовал, какие ледяные у нее пальцы.
— Ляг и укройся,— сказал я, видя, как дрожит она, сидя в тоненькой ночной рубашке. Но сама она, казалось, не замечала этого.
Она покорно легла, укрылась, и я подоткнул край одеяла ей под самый подбородок.
— Мама права,— сказал дед (он всегда и во всем считал, что бабушка права),— Побойся бога, дочка! Я вижу, о чем ты думаешь... Побойся бога!..— Против обыкновения, голос его прозвучал сурово, почти грозно. Я не слышал, чтобы он — тихий, смиренный — раньше так говорил. И чтобы глаза его, глуша растерянность, сверкали так строго под взбухшими козыречком бровями.
— Я не думаю,— проговорила мама чуть слышно.
— Она не думает,— сказал я. Мне хотелось защитить ее от деда — такую маленькую, сжавшуюся в калачик и как бы растаявшую между складками ватного одеяла.
И мы стали пытаться понять, что эго значит: «адресат выбыл»?.. Это могло, например, означать окружение: ведь Крым, исключая Севастополь, к тому времени был захвачен. Окружение или плен, или партизанский отряд,— в Крымских горах, писали газеты, скрываются партизаны. Все это и могло значить — «адресат выбыл»: выбыл из части... Временно выбыл из части, и не больше, не больше... Мы твердили друг другу, что любой из этих вариантов — совсем не то, что похоронка, даже плен — и тот оставлял надежду: освобождение, побег... Не говоря уж о партизанском отряде.
И точно так же рассуждали заходившие к нам знакомые, родичи и соседи. Тетя Павлиша, например, наша соседка, мать моих закадычных друзей — Вячека, Леньки и Геныча: ее муж, Щеглов, тоже был на фронте. Она частенько забегала к нам между дел, среди дня. По вечерам же собирались у нас тетя Гися и дядя Давид, у которых в армии находился сын Наумчик, и тетя Сарра, их дочь, у которой муж был на фронте, под Сталинградом, и вторая тетя Сарра-«ленинградская», так ее называли, поскольку она приехала из Ленинграда, где воевал ее муж. И приходил дядя Боря, «наш домашний философ», как называла его мама, «наш стратег». Приходили тетя Муся и Виктор Александрович. И все приносили с собой по кусочку хлеба, аккуратно завернутого в газету, как водилось тогда, и по несколько мелко наколотых кусочков сахара для чая, и, случалось, тут же выставляемую на стол селедочку или баночку «еще с тех пор» сохранившейся баклажанной икры. Но главное, что приносил каждый, это немного тепла, того самого, которым не могла насытить квартиру наша голландка. И у нас в комнате, где днем изо рта прозрачными клубочками выходил пар, постепенно все согревались, тесно усаживаясь за круглым столом, и если маме бывало легче, она тоже садилась, а нет — стул напротив ее кровати никто не занимал, и получалось, что она все равно как бы сидит и пьет чай вместе со всеми.
О эти долгие зимние чаепития — за скудным столом, уставленным почти пустой посудой! О эти коржики, хитроумно испеченные из пропущенной через мясорубку картофельной шелухи! О эти вкуснейшие в мире пирожки, начиненные тыквой!.. В иных случаях бабушка водружала посреди принесенных гостями деликатесов стеклянную вазочку с чудом уцелевшим где-то на донышке банки засахаренным прошлогодним или даже позапрошлогодним вареньем. Оно поблескивало морозными хрусталиками, воткнутая в него ложечка стояла стоймя.
Бабушка принималась им угощать, но в ответ слышалось одно и то же:
— Я уже брала,— говорила чуть ли не с испугом тетя Гися, качая маленькой птичьей головкой.
— И я, и я тоже!..— вторила ей Сарра-«ленинградская», прикрывая рукой розетку.— Вы меня знаете, тетя Рахиль, я никогда не вру!..
И оказывалось, что все уже успели отведать варенья, хотя вазочка по-прежнему стояла полнехонька.
Но иногда «наш домашний философ», «наш стратег» дядя Борис, любимый бабушкин брат, говорил, усмехаясь:
— Что это за варенье, которым ты нас, Рахиль, угощаешь?.. Ты достань-ка свои ренглоты!—(Не только бабушка — все у нас произносили не «ренклоды», а «ренглоты»).
О эти знаменитейшие бабушкины ренклоды!..
Не знаю, в самом ли деле оно еще сохранялось у нее где-то, варенье из ренклодов, но бабушка отвечала неизменно:
— А ренглоты подождут... Мы столько их берегли и еще побережем...
И вытянув ниткой поджатые губы, она со значением поглядывала на дочь. И за нею следом все смотрели на маму, которая смущалась и алела под этими взглядами и делалась неотразимо красивой, как невеста в ожидании жениха... В то время мне ни разу еще не доводилось видеть ни жениха, ни невесты, но почему-то именно такой она представлялась в те минуты — невестой, ожидающей жениха...
Все знали, что ренклоды будут стоять — так решила бабушка — пока вернется отец и наступит победа. То и другое — возвращенье отца и победа — до сих пор для каждого из нас были связаны единым узлом. До сих пор...
Но теперь, собираясь у нас, уже не шутили насчет ренклодов. Теперь толковали об одном: что бы это могло обозначать: «адресат выбыл»... И тут дядя Боря, «наш семейный философ», «наш стратег», и Виктор Александрович Ханжин, а за ними и все остальные сходились на том, что «выбыл» — это ни в коем случае не «погиб», а может — отрезан, может — попал в окружение, может — партизанит в крымских горах... То есть речь шла о том, что мы и сами знали, о чем не раз и не два говорили между собо. Но когда и другие думали так тоже, когда на любое возражение дядя Боря, тут же зажигаясь, говорил: «А вот я вам расскажу про один случай...», и рассказывал — и про один, и про второй, и про третий, один другого невероятней и убедительней, у каждого из нас будто тяжесть спадала с сердца и мы верили, не могли не верить, что на войне все случается, и «выбыл» — не значит «погиб»...
Пройдет тридцать лет, и я приеду в городок на севере Крыма, у Перекопского перешейка. Здесь в сорок первом шли жестокие бои. Отсюда, из Армянска, приходили к нам последние отцовские письма. В том числе и самая последняя открытка, исписанная химическим, глубоко врезавшимся в бумагу карандашом. На ней дата: 27 октября.
Я думал... Не знаю в точности, что я думал здесь отыскать. Я увидел белый городок, рассыпанный посреди горячей, пыльной степи, как пригоршня рафинада. Мне рассказали, что при закладке новых зданий в земле, зачерпнутой ковшом экскаватора, сплошь и рядом попадаются каски, пулеметные ленты, гранаты, ремни, голенища сапог — почему-то особенно хорошо сохраняются в земле голенища...
Меня привели на окраину городка, к братской могиле. На розовом, раскаленном от солнца граните я не нашел имен. Было выбито просто: «Бойцам, погибшим...» и даты: «1941 — 1945».
Я сидел на камне, перед памятником. Солдат с плащ-палаткой за плечами, похожей на поникшие крылья, сжимал ствол винтовки, опираясь прикладом на невысокий постамент. Жаркий ветер дул со стороны Турецкого вала. Земля вокруг пахла полынью — остро и горько, как память...
Но это будет спустя много лет, когда моей дочке исполнится столько, сколько было мне в то время, когда почтальон Костя вернул наши открытки и письма, и к ним подклеен был ярлычок «Адресат выбыл» с затейливой писарской загогулиной вместо росписи... И когда мы, сидя за пустоватым нашим столом, за чашками с жидким, лимонного цвета чаем, говорили о том, что могут значить эти странные, но все-таки — все-таки!..— обнадеживающие слова... И говорили о битве под Москвой... Говорили о будущей нашей победе... Говорили о втором фронте, которого все так ждали, так ждали... И тут не обходилось обычно без маленькой схватки, поскольку Виктор Александрович утверждал как нечто само собой разумеющееся, что англичане — люди слова и чести, и если они обещали открыть второй фронт, то непременно его откроют, на что дядя Боря отмечал, что англичане — лицемеры и торгаши, и если даже шкроют второй фронт, то сделают это, когда будет выгодно им, а не нам. И мама, которой конечно же больше по душе приходились слова Виктора Александровича, набрасывалась на дядю Борю с упреками, как будто он и был одним из тех англичан, которые медлят со вторым фронтом: Ах, дядя Боря, если бы у вас был кто- нибудь т а м— (жест в сторону карты),— вы бы рассуждали по-другому!..
И голос ее дрожал. И заодно с нею все ополчались на дядю Борю—и бабушка, и тетя Гися, и обе тети Сарры, и дядя Давид, и все остальные; и дядя Боря чувствовал себя виноватым, и хмыкал, и скреб свою поросшую седеньким ежиком голову, и — что ему оставалось делать?—соглашался, соглашался...
И глядя на то, как он соглашается и отступает, и мама, и все наши гости ощущали себя победителями и расходились по домам так, словно только что была одержана маленькая победа — одна из тех, что лежат