всю стену, от пола до потолка, в той комнате с медной дощечкой на двери, где они жили, рядом с нами. Но кому во время войны нужны были Брокгауз и Ефрон?.. Разве что старьевщику из «Утильсырья». И он приходил, толкая перед собой двухколесную тележку, и складывал, сваливал грудой тома в кожаных, тисненных бронзой и золотом переплетах — честь по чести, три рубля пятьдесят копеек за килограмм. Николай Владимирович, скрестив на груди руки, наблюдал с веранды второго этажа, как их увязывают на тележке веревкой, чтобы они по дороге не рассыпались,— Гомера и Пушкина, Байрона и Шекспира. Лицо его было мертво, бестрепетно... Однажды, не выдержав то ли выражения этого лица, то ли вида этих все туже, петля за петлей затягивающих тележку веревок, мама, хотя мы сами страшно нуждались, принесла и, стыдясь, вложила ему в руку деньги за «Большой энциклопедический словарь» начала века, под редакцией Южакова, в двадцати томах, при всех зигзагах судьбы сохранившийся у меня до сих пор... Николай Владимирович принял деньги с тем же мертвым, похожим на маску, лицом. Четверть молока — так называли тогда трехлитровую бутыль — стоила на рынке девяносто рублей, буханка хлеба — четыреста...
И вот теперь последними, даже под вопли сирен не в силах кого-то обгонять и торопиться, они входили в подвал, переоборудованный под бомбоубежище, и произносили, смотри по обстоятельствам, «Добрый вечер» или «Доброе утро», и сколько бы ни набивалось народа, им, потеснясь, освобождали местечко, а то и пару чурбаков.
До нас, как сквозь толстую вату, время от времени доносилось уханье отдаленных взрывов. Слышалось низкое, стелющееся над землей жужжанье самолетов. Чпоканье зениток. Иногда наш давно и прочно сложенный из красного кирпича дом круто вздрагивал, готовый, казалось вот-вот развалиться и рухнуть. И странно было, при тусклом свете «летучей мыши» обшаривая взглядом потолок не обнаружить на нем даже трещины. Тем не менее в паузах между взрывами, когда снаружи до нас не доносилось никаких звуков, тишина становилась какой-то слишком густой, вязкой, какой-то неестественной и потому в особенности зловещей. Хотелось, чтобы она скорее оборвалась, эта неверная, начиненная бедой тишина... И тогда лишь бы ее нарушить — заговаривали кто о чем. О любой чепухе. О том, что кому ни придет в голову,— все годилось.
О шпионах, например,— тогда о них часто говорили, О шпионах, которых поймали — за соседним углом, в трамвае, на главном городском рынке —Больших исадах. Ведь надо же, надо же было как-то понять, объяснить, почем они, немцы, аж вон откуда — от Бреста, от границы с Литвой — дошагали до Волги, до Сталинграда, до самой Астрахани... Мотя, Борькина мать, была тут у нас главны знатоком, главным специалистом — по шпионам. Она так это рассказывала, с таким волнением и жаром — как прямо у нее на глазах кого-то обнаружили, схватили и повели,— что невозможно было не поверить, да и с какой стати было не верить ей?..
Или о Гитлере. О том, какую бы казнь ему придумать И когда моя бабушка припомнила, что есть у евреев старинное проклятье, в том смысле, что, мол, я желаю врагу своему, чтобы у него был большой дом, а в доме семижды семь комнат, и в каждой комнате семижды семь кроватей, и чтобы его трясла такая лихорадка, от которой семижды семь лет его бросало бы с одной кровати на другую (она говорила не «лихорадка», а «лихоманка», что было, на ее взгляд, значительно хуже), то ее тут же подняли на смех, с ее проклятием, и стали сочинять такие казни, какие только и можно придумать, сидя в бомбоубежище, в промежутке между двумя взрывами, то есть между тем, который был и который пронесло, и тем, который будет...
Говорили о том, что ели, что варили и пекли до войны. И о том, что первым делом испекут и сварят, когда придет Победа. Рассказывали, как по соседству один старик по тревоге прибежал к себе в бомбоубежище в кальсонах — и очень смеялись, и в душе гордились немножко, что это случилось не у нас, не с нами, что у нас вот они все какие бравые, наши старики...
Кто говорил, кто слушал, кто смеялся, а сами все ждали, ждали... Ждали, когда опять грохнет где-то и в ответ задрожит, зазвякает, задребезжит окнами наш дом, и откуда нибудь с террасы — как они до сих пор еще уцелели? - вылетит и шлепнется оземь, взметнув острые брызги стекло... Ждали, когда объявят отбой, конец тревоги... Но случалось, что едва все расходились по квартирам, едва укладывались в постели, расстегнув на одежде пуговицы и ослабив завязки, как сирены снова оглашали город истошным, безудержным воем, и все повторялось опять: скрежет ключа в дверной скважине, темные лестницы, подлил, чурбачки, «летучая мышь», настороженно щупающие низкий потолок взгляды... И зябкая сырость, которой тянет над полом и вдоль стен, и липкий, стойкий болотный запах, идущий из глубины подвалов, где под ногами хлюпает вода, выступающая весной, в пору половодья, и не высыхающая потом все лето... Моей матери здесь приходилось тяжелее всех, ее больные легкие заходились в судорожном кашле. Но что я мог, глядя на нее?.. Разве что тихонько гладить по содрогающейся спине, гладить и твердить: «Скоро отбой...»
Это надо же,— вздыхала тетя Павлиша,— чтоб человеку так мучиться...— И, отвернув лицо, смахивала набежавшие в уголки глаз слезинки.— За что?..
И столько жалости было в ее мягком, певучем голосе, столько душевности — в этом горьком, бог знает куда и кому обращенном вопросе, что сердце мое захлестывала горячая благодарность — и к ней, и ко всем, кто сидел здесь, и бомбоубежище,— за то, что они вместе с нами, что они, в эти ночи, делят нашу судьбу и будут делить — какой бы она ни была...
Не помню, кому в голову пришла эта мысль — вполне возможно, что кому-то одному, но все поддержали его без возражений... Возможно, что нас опередили соседи и мы лишь переняли их опыт... Возможно, что первым заговорил об этом Николай Владимирович — как-нибудь так:
— Мне и прежде представлялось далеко не бесспорным...
Или:
— Сама по себе идея переоборудования подобных подвалов под бомбоубежища могла бы только приветствоваться, если бы....
Если бы, как мне теперь кажется, где-нибудь не завалило людей в таком вот подвале и слухи об этом не разбежались вокруг.
И тогда все махнули рукой на уже в каком-то смысле обжитое нами бомбоубежище, и наш управдом тоже, хотя до того он ходил по квартирам, стучался в двери и переписывал, а может делал вид, что переписывает всех, кто не спускается в бомбоубежище по сигналу воздушной тревоги.
Но по привычке — она уже возникла, уже укрепилась — что-то предпринимать, как-то действовать во время тревоги, мы по-прежнему спускались вниз под завывания сирены, одновременно и радуясь, что не спускаемся еще ниже, в «каменный мешок», в «живую могилу», или как там еще это у нас называли, и вместе с тем побаиваясь открытого пространства, которое ничем не могло нас защитить...
Защитить — от чего, собственно?.. От фугасок, которые были страшней, пока мы сидели в своем подвале?.. От зажигалок, для которых и на чердаке, где находились дежурные, и во дворе стояли ящики с песком и бочки с водой?.. От осколочных бомб, которые немцы бросали редко?..
Но, как бы там ни было, мы, наверное, успели притерпеться и к спертому подвальному воздуху, и к скользким от сырости стенам, и к низкому потолку с паутиной по углам, полной мелких, быстрых паучков, притерпелись — и уже странным, уже таящим угрозу казался нам самый воздух, по-ночному прохладный и свежий, пахнущий чуть шевелящейся от ветерка листвой акаций, и опасным казался ничем — ни стенами, ни чьими-то плечами, локтями и спинами — не стесненный простор, и в особенности — но это еще можно было понять — страшило небо.
Оно было летним — предавгустовским или августовским — усыпанное звездами, крупными, сияющими, полными живого трепета... Тончайший сиреневый туман исходил от них, истекал из кончиков игольчато-коротких вздрагивающих лучей. Нежное их мерцанье становилось особенно заметным, когда после стремительных прыжков белых от ярости прожекторов глаз успевал сызнова прозреть, приобщиться к темноте, к тому, что на самом деле темнотой не было.
Но оттуда, сверху, на город падали бомбы — с пронзительным, режущим свистом. Там летали фашистские летчики, с крестами на крыльях своих «юнкерсов» и «мессершмиттов». И мы, стоя у себя во дворе, ощущали это небо таким низким, таким тяжелым и давящим, как будто это не сияющий миллиардами огней, уходящий в бесконечную, вышину купол, а сложенный из кирпича, из плотно пригнанных плит потолок низкого, веющего подземным холодом склепа.
И мы сутулились, как если бы он и впрямь давил на нас, этот потолок, и втягивали голову в плечи,