шпорами жандармы, занимая все входы и выходы... Но бабушка с насмешливой улыбкой проходила мимо них, высоко подняв голову в короне тугих черных кос...
Я смотрел, как она, отвернув краник, разливает чай, как в стаканах, обгоняя одна другую, резвятся чаинки,— и думал о листовках, о моей бабушке, молодой, и бесстрашной, о человеке, которого никогда не видел и не увижу и которого звали, кажется, Мендельсон... Это была странная, туманная история, она волновала меня именно своей недосказанностью, тревожным, ускользающим смыслом, я ловил ее эхо, полное тайны,— прислушивался к нему, прислушивался к обрывкам разговоров, ловил нечаянные слова, которые иногда вырывались у бабушки,— связывать их, угадывать недостающие звенья в цепочке было для меня увлекательной и жуткой игрой...
В те времена, чьи отзвуки смутно до меня долетали, в Астрахань ссылали политических; Мендельсон, молодой петербургский студент, был один из них. (Бабушка хранила его фотографию — он был высок, худощав, на бледном лице отрешенно и упрямо горели большие, сдвинутые к переносью глаза. Мне он, естественно, рисовался впереди толпы со знаменами, с красными флагами — распахнутая на груди студенческая тужурка с блестящими медными пуговицами, а навстречу, в упор — черный, с искрой на остром кончике, граненый штык). В Астрахани он познакомился с бабушкой. Когда? Где? Как? Этого я не знал. «На вечеринке»,— говорила она. Но мне казалось удивительным, что и тогда бывали «вечеринки», на них веселились, танцевали — кто?.. Революционеры?.. (Я представлял, как после «вечеринки» Мендельсон провожает ее домой: луна, мостовая, белый, будто мелом натертый булыжник, пахнет акацией, и сама бабушка — стройная, тоненькая, чем-то похожая на веточку акации — такой, в белой кофточке, я видел ее на старой фотографии... Мендельсон рассказывает ей о митингах, баррикадах, борьбе с царем — она слушает и кивнет). Потом следовал театр, листовки — дальше ясность кончалась, все становилось темно и непонятно. Он отбыл в ссылке свой срок и уехал. Но она осталась. Почему?.. Я слышал, что ее не отпустили: отец, мать, родня. Не отпустили, боясь, что она попадет в. тюрьму, ее арестуют, сошлют на каторгу... Такому объяснению я не верил. Ведь она же ничего не страшилась, бросала листовки — стала бы она подчиняться, вздумай кто-нибудь ее не пустить? Отчего же она осталась?,. Тут была какая-то горькая тайна: и то, почему вскоре ее выдали за дедушку, и она, вместо революции, уехала с ним на промысел... И спустя несколько лет узнала, что Мендельсон умер в Саратовской тюрьме...
А могло бы, могло все обернуться иначе!.. Как?.. Этого я не знал. Только вместо нашей комнаты с оранжевым абажуром, вместо стола с нарезанным тонкими ломтиками балыком, вместо самовара, в котором уже угасает, покрывается легкими хлопьями пепла угольный жар,— мне представлялись яркие, облитые солнцем площади, веселые толпы народа, песни и флаги... Мне представлялись тачанки в красных лентах, мчащиеся по степным дорогам, вольным, как мир... Пулеметная пальба, и, вырываясь из облака пыли, Чапаев на коне, за плечами кипит и вьется черная бурка... И где-то здесь, среди пальбы, грохота, молний и песен — моя бабушка. Она бы смогла, смогла!
Отчего же этого не случилось?
Мне было не у кого спросить.
Я любил своего деда, человека тихого, доброго, простого, покорного бабушке и жизни; я чувствовал — спрашивать его про это неловко.
Бабушка?.. Она сама вспоминала о прошлом нехотя, как бы через силу, и глаза ее при этом уходили в себя, проваливались куда-то внутрь. Ее словно точила какая-то мысль, досада, мои расспросы, я заранее ощущал, причинили бы ей боль.
И я не расспрашивал, не касался ее тайны.
Но когда, случалось, мы так вот сидели за столом, и на нем в розетках и вазочках томно отсвечивали восхитительные, сказочные бабушкины ренклоды, которые она. варила три дня, не досыпая ночей, по каким-то неведомым никому рецептам; когда завороженные великим ее уменьем наши гости умно и тонко хвалили ее талант, такой щедрый и редкостный, и говорили: «Рахиль?.. О, ей так все удается!»— казалось, мне становился понятен ее чуть горчащий, как бы слегка надтреснутый смех. Мы переглядывались. И, словно думая об одном и том же, понимали друг друга...
ПАМЯТЬ
Его знала вся Ливадия... Да что Ливадия — все ялтинское побережье! Санаторники, отдыхающие, местные жители и, конечно же, мы, дети. Но не только я — никто, пожалуй, не знал, как его зовут.
Впрочем, это нам не мешало.
Едва он появлялся на берегу, как размякшие от полуденного зноя, распластанные по пляжу тела оживали, купальщики, вздымая и обгоняя облака брызг, выскакивали из воды, женщины, торопливо прихорашиваясь, щелкали сумочками, в ладонях у них суматошно прыгали зеркальные зайцы.
— Здравствуй, Сердце! — неслось отовсюду.
— Иди к нам!
— Посиди с нами!
И мы, мелюзга, подвывая от восторга, через кого-то перескакивая, натыкаясь на кого-то, сокрушая по дороге хрупкие шатры самодельных тентов, обжигая ступни о раскаленную гальку, мчались к нему через весь пляж.
Приветствуя нас, он приподнимал свою плоскую кепку с пуговкой посредине и помахивал ею над потной глянцевой плешью, окруженной реденьким серебристым пушком. Он опускался на гладкий камень, с хрустом сгибая длинные сухие ноги в растоптанных, белых от пыли сандалиях. У него не хватало зубов, улыбка на его лице выглядела одновременно по-стариковски лукавой и младенчески ясной, безмятежной, даже немного глуповатой.
Зимой он редко выходил из фотографии, которая стояла среди кипарисов, между курзалом и нашим Черным двором. Дощатый домик был выкрашен в темно-зеленую краску, такой красят обычно скамейки, заборы, садовые ограды. Здесь он жил, как в скворечне, на антресолях, под самой крышей. В кипарисовой рощице густели сырые зеленые сумерки, за окошком слышался надсадный кашель, по стеклу проплывала смутная серая тень...
Потом начиналось лето. Голубое небо, как вынутый из чехла зонтик, вдруг распахивалось над Ливадией. Тогда он выкарабкивался из своего пасмурного домика, где пролежал, прокашлял всю хмурую, слякотную крымскую зиму.
Его видно было издалека: длинная, тощая фигура, как бы надломленная где-то посредине, плыла над пляжем, раскачиваясь и дрожа в перегретом воздухе. Он шел между голых, открытых солнцу тел, в своей неизменной долгополой «толстовке», в узких, дудочкой, брюках, в сандалиях на босых, широких, крепких ступнях. Деревянная, неимоверной длины тренога, вдавливаясь в узкое плечо, сливалась с его телом. На ней, закутанный в черную накидку, громоздился таинственный ящик. Иногда накидка разматывалась, конец повисал в воздухе и колыхался в такт шагам — казалось, это пиратский флаг, в складках которого прячутся череп и кости...
Хотя, понятно, излюбленных нами пиратов напоминал он меньше всего. В разные годы он казался мне поочередно похожим на папу Карло, на Паганеля, на Дон-Кихота, но не того, который с копьем наперевес врезается в стадо свиней, а того, который перед смертью, просветленный и смягчившийся, именует себя Алонсо Кихана Добрый.
А его называли — Сердце. Была такая песенка: «Сердце, тебе не хочется покоя, сердце, как хорошо на свете жить...» Тогда вообще вошли в моду утесовские песенки, утесовский джаз, повсюду — на открытых эстрадах, в переполненных кинозалах, на приятельской вечеринке с заводным (электрические появились много позже) патефоном, на танцплощадках, в парках — повсюду вздыхал низкий, сипловатый, неотразимо завораживающий утесовский баритон. Тут было все: и «Раскинулось море широко», и «Молодые капитаны поведут наш караван», и «Маркиза», ее судорожно веселая, захлебывающаяся скороговорка: «Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, как никогда...» «Маркизу» пело и танцевало все побережье — расхватывая пластинки, ломая каблуки в насмешливо-горячечном ритме, пришептывая неотвязное «все хорош-ш-ше, вс-се хорош-ше...»
И песенка, с которой не расставался Сердце, тоже была утесовской, из «Веселых ребят»,— про то, «как много девушек хороших» и «как много ласковых имен»,— такая, простенькая, незамысловатая, улыбчивая, такая вся, представлялось мне, курносенькая... И радость, и грусть, и все, все было в этой песенке, так исполнял ее Утесов! Но глядя на Сердце, не верилось, что песенка эта — новая, недавняя,