казалось, что он пел ее раньше, задолго до Утесова, всегда пел, так и состарился с нею.
Пел?.. Он шел по пляжу, щурился от солнца, от блеска воды, усмехался тихонько и гудел себе под нос, без слов, не разжимая губ. Или подмурлыкивал, так, между прочим, когда расставлял свою высоченную треногу, с трудом вгоняя ее железные наконечники в слежавшийся галечник. Или мычал, задвигая кассету в рамку, готовясь надавить на резиновую грушу, свисающую на тоненьком упругом хоботке. Но случалось, лицо его хмурилось, глаза из-под торчащих козырьками лохматых бровей смотрели недовольным, хозяйским взглядом — на море, пылавшее вдоль горизонта слепящей полосой, на белый, будто приклеенный к далеким волнам пароход, на обрывистую скалу, закрывающую вид на ялтинскую бухту. Что-то надо было изменить, переставить — пароход, скалу, ялтинский порт... Но все оставалось на месте, а сам Сердце забирался снова под черную накидку, что-то подкручивал, поправлял...
Он не говорил: «улыбайтесь», он попросту напевал, бормотал свою песенку, вскинув голову и выпятив острый треугольный кадык: «Спасибо, сердце, что ты умеешь та-а-ак...— он нажимал на грушу, в аппарате отрывисто щелкало — готово!— ...та-а-ак любить!..»
Мы ревновали его к санаторным пляжам со всем их недосягаемым, огороженным заборами великолепием — плетеными шезлонгами, топчанами, фонтанчиками для питья и просторными навесами. Он слишком подолгу там задерживался, так нам казалось. Но что делать? Мы снисходительно дарили его на это время курортникам: пускай, возвращаясь в свои серенькие Тамбовы и Курски, они увезут с собой еще одну память о нашем Крыме, помимо шкатулки из раскрашенных ракушек и выброшенных прибоем камешков! Зато когда он появлялся на «диком» пляже — он был дома, был наш, мы ни с кем не хотели его делить!
Он подсаживался к нам на подстилку. Он вынимал из просторного кармана толстовки скомканный платок, чтобы утереть пот, струящийся по шее, коричневой от солнца, по лицу, в затверделых, как хлебная корка, морщинах. Какие-то хрипы слышались в его костистой груди, какое-то посвистыванье и клокотанье... Но нам бывало не до того.
Он не успевал вытащить платок — мы уже копошились, уже переставляли колышки, подбирая повыше, чтоб накрыть его тенью от простыни, заменявшей нам навес. Он разворачивал газету, в которой лежал его завтрак — слипшиеся бутерброды, на колени к нему складывали в горку темные, спелые- переспелые помидоры, веточки сладчайшего, в лиловом тумане, черного винограда, яйца в мятой потресканной скорлупе. Защищаясь, он выбрасывал вперед ладони с отчаянно растопыренными пальцами — и, смеясь, покачивал головой, уступая нашему натиску.
Мы о чем-то болтали, пока он ел,— не помню о чем, да это и не важно, потому что о чем бы мы ни болтали, пока он тонким складным ножичком—точь-в-точь как у моего деда — резал на ломтики мясистые, сочные помидоры, пока жевал их беззубыми деснами, мы ждали, ждали... Нет, наша любовь не была бескорыстной... И он знал, чего мы ждем.
По безмолвному уговору с нашими родителями он не мог угощать нас, не мог потрепать, погладить по голове своей рукой. Взамен этого он разрешал нам потрогать, погладить свой одноглазый, циклопический, начиненный тайнами ящик. Он расставлял треножник — и мы кидались помочь, укрепляли, обкладывали каждую ножку камнями. Наше усердие, наша льстивая преданность не имела границ — мы сволокли бы и сложили к этим деревянным ногам камни со всего пляжа! Сердце выбирал самый крупный и плоский. Мы вставали на него, а те, кому не хватало роста, еще и тянулись на цыпочках. Черная накидка—пиратский флаг — накрывала нас с головой.
Удивительный мир возникал перед нами, за молочноматовым стеклом. Горный хребет, у которого щепоткой соли была рассыпана Ялта, опрокидывался вверх тормашками и повисал над морем, как лиловая туча. Пароход плыл кверху днищем, из трубы вываливались черные клубы дыма и стлались понизу.' Белые облака лежали у наших ног пустынными необитаемыми островами, зато купальщики парили в поднебесье и были похожи на ангелов, которых, как мы уже твердо знали, на самом деле не существует.
Нас возбуждал и манил этот странный, лишенный привычной тяжести мир, земля — над головой, небо — под ногами. Нам не хотелось сбрасывать с макушки жаркую, душную накидку, под которой так сладко пахло пылью и колдовством!
Он разрешал нам дотронуться до резиновой груши — и пловцов, горы, корабль пробивала черная молния. Разрешал выдвинуть гармошку аппарата, где спереди, в стеклянном зрачке объектива, дрожала, как слезинка на реснице, живая искорка. Он многое нам разрешал и, улыбаясь, наблюдал за нами, озаренный нашим весельем, хотя в толкотне и неуклюжих своих восторгах мы могли что-нибудь сломать, разбить, опрокинуть аппарат... Он был одинок, жена и дети его умерли, кажется, в Харькове от туберкулеза.
Мы оставались, он уходил. Мы бежали проводить его через весь пляж, до дальнего забора, за которым скрывался еще один соседний пляж для санаторников. Он поднимался по косогору, огибая забор, и, помахав на прощанье кепочкой, спускался вниз, осторожно поддерживая рукой перекинутый через плечо треножник, мурлыча на ходу свою песенку и уже улыбаясь тем, кто кричал, торопливо поднимаясь ему навстречу:
— Здравствуй, Сердце! Сердце! Сердце пришел!..
Что делать? Он был нужен и там...
Я еще расскажу о нем, о его конце» — как он погиб в самом начале войны, только немногое мне известно... Что же до фотографий, сделанных им и странными судьбами сохранившихся до сих пор, то почти никого из тех, кто там, на снимках, уже нет. Остались фотографии, осталась память.
Глядя на них, я думаю иногда, что Сердце лукавил: у него люди выглядят красивей, чем были на самом деле, красивей и счастливей. Нет, лица их не мертвы, не убиты ретушью, они живут, но как бы освобожденные от всех тревог, раздумий, печалей, их улыбки полны блаженства и безмятежности...
И, однако, лукавил ли он? Он подстерегал мгновение, когда человек счастлив, когда счастьем, как солнце, светится его лицо, и лучи, ложась на фотопластинку, способны одолеть и смерть, и время. А у этих людей впереди была война, бомбежки, автоматные очереди в упор, смрадные рвы, голод и многое, многое другое. Но они улыбались. Они улыбаются и поныне своими бессмертными улыбками, которые сохранил навсегда этот одинокий старый человек, бродивший с треногой на плече по ливадийским пляжам...
А наша память? Разве она не стремится в первую очередь удержать именно эти мгновения счастья?
Когда я разглядываю давнишние фотографии, мне снова и снова приходит в голову: как много мы помним, почти все... Во всяком случае, из того, что нужно запомнить. Странно только, что среди всего, что я помню, нет имени того, кто помог мне удержать, сберечь это не прошедшее прошлое.
Но, может, это и есть его настоящее имя — Сердце?
МИЛЬОННЫЙ
Отец принес мне как-то двух золотых рыбок. Прежде я видел таких только в фонтанах — перед Большим дворцом, например, или у матери, в санатории «Наркомзем». Там, в ленивой глубине, плавали они, как маленькие принцессы, распустив туманные шлейфы хвостов, чинно обмахиваясь узорными веерами-плавниками. Кормить их строго-настрого запрещалось, но их кормили, бросая в воду корочку или просеивая сквозь пальцы сухие крош
ки. Кормил и я. И странно бывало, и весело — следить, как рыбки, позабыв всю свою важность, кидались вперегонки к хлебным крошкам, таращились, выпучив глаза, и широко разевали жадные маленькие рты.
Но все это было не то, совсем не то!..
Мы их пустили в банку. Тогда были такие: стеклянные, высокие банки-цилиндры, с круто отогнутыми краями по самому верху, словно натуго перетянутые тесемкой. Бабушка хранила в них муку или варенье. В такую вот банку мы и пустили жить наших рыбок.
Подумать только — тут ведь одни слова чего стоили: «золотые рыбки»... Это как если бы прямо из невода, того самого, «с тиной морскою», прыгнули они к нам в банку! Да не одна — целых две!..
А подкармливать их майкой по утрам?.. Четверть ложечки, чуть не щепотку, занести над банкой и, затая дыхание, тоненькой струйкой, растягивая удовольствие, ссыпать в воду. Почему — затая дыхание?.. Не знаю, но уж обязательно — затая... И воду в банке менять — тоже, понятно, не дыша. Сачка у нас не было, просто над раковиной умывальника полагалось отлить воду до половины, а рыбок при этом исхитриться не упустить. Как же тут не затаить дыхание, не защемить зубами язык?.. Рыбки тычутся в стеклянные стенки, колотят хвостами — вот-вот выпрыгнут!.. И утянет их из раковины прямиком в