людей и от коз, которые временами сюда забредали.
Я не мог не почувствовать, до чего же убого выглядит моя банка в сравнении с Мильонным. Банка, где бедной нашей рыбке приходилось кружить и кружить, ударяясь плавниками о стенки, где со всех сторон теснило ее обманно-прозрачное стекло. А там! Плыви и плыви, куда захочешь — ни границ тебе, ни предела.
Я взглянул на банку — и мне самому вдруг сделалось тесно, трудно дышать.
Теперь я томился в ожидании того дня, когда мы выпустим нашу пленницу — она была для меня отныне пленницей!— в Мильонный, на свободу. Рыбка, еще ничего не ведающая, не подозревающая о своем близком счастье, стала мне еще милей. Я по-прежнему и с еще большим старанием ухаживал за ней, но главное — то, о чем я знал, а она не знала, — самое главное было впереди!..
Все это происходило зимой — сырой, крымской, с дождями и снегом вперемешку, — снегом, который утром тонким слоем лежал на темно-зеленых, почти черных и, как пересохшая кожа, твердых листьях лавра и магнолий, а в середине дня уже стекал прозрачно-холодными каплями, сочился по веткам и стволам... В начале весны к нам приехал мой дед погостить, и тут было решено, что, когда потеплеет, именно с ним отправлюсь я к Мильонному. Ведь он был рыбаком,' он всю жизнь провел в море, кто же, как не он, должен участвовать в задуманном?.. Правда, рыбаки обычно ловят рыбу, а не выпускают ее на свободу, но это мне как-то не приходило в голову, когда я смотрел на моего деда. Он был стар, он был добр, у него были ласковые блекло-зеленые глаза, он был застенчив, почти робок... Он был, я это знал наверняка, из тех дедов, которые не ловят, а отпускают...
И вот он наступил, этот день, — заветный, теплый, ласковый день крымской весны. Уже давно раскутали от мешковины пальмовые стволы, уже кое-где красными огонечками вспыхнули розы, уже сосновый дух тонко разливался над Ливадией, и мы с вечера решили, что пора!
В последний раз я сменил рыбке воду, в последний раз насыпал ей манки... Все, что делал я в то утро, было в последний раз. После завтрака все разошлись на работу, мы с дедом остались вдвоем. Я ждал, пока докурит он свою самокрутку, и крепился, чтобы не заплакать. Слишком быстро уменьшалась цигарка, слишком быстро нарастал у нее на конце серый пепел. Я думал о том, что вот вернемся мы домой, а банка будет пуста..,
— Но ей-то там будет хорошо, — твердил я себе. — Ей-то там будет хорошо.
И вот мы вышли из дома. Нам предстояло пройти через всю Ливадию: мимо Большого дворца, мимо санаторной инспекции, где работал мой отец, мимо фабрики-кухни — выйти из ворот на шоссе, подняться по каменным ступенькам на широкую пустошь, где стоит школа, в которую я начну ходить через два года... Там, сбоку от школы, вытянувшись вдоль подножия горы, ждал нас Мильонный... И мы тронулись...
Мы шли не спеша, и не потому не спеша, что дорога наша поднималась в гору, не потому, что у деда была небольшая одышка — нет, мы шли медленно, торжественно, как подобает совершающим важное дело, единственное, неповторимое, вдобавок тайное для всех, кроме нас... Кто бы нам ни встречался, все представляли себе, глядя на нашу банку, совсем не то, что было на самом деле, но мы никому ничего не объясняли, мы просто шли, передавая банку из рук в руки, осторожно, стараясь на ходу не расплескать воду. И было грустно, было горько, было тихо и торжественно у меня на душе в продолжение всего долгого, как мне казалось, нашего марша.
Почти не разговаривая, добрались мы до Мильонного бассейна, и было здесь еще лучше, еще прекраснее, чем представлялось мне зимой. Солнцем пронизан был Орешник, недвижный в недвижном воздухе, блестела трава, блестел и лучился в каменно-чугунной оправе, источая прохладу и свежесть, весь Мильонный бассейн.
Мы поставили банку рядом с оградой, на бетон, и я, обхватив руками тонкие стержни решетки, протиснул между ними голову. Вдали вода казалась голубой и сверкала, вдоль берега она была ярко- зеленой и прозрачной. Почти на самой поверхности еквозили быстрые рыбки, то небольшими стайками, то в одиночку. Я подумал, что мы будем время от времени приходить сюда, навещать рыбку, будем бросать в воду какой-нибудь корм, хлебные крошки или ту же манку, хотя это строго-настрого запрещено... А мы все равно будем, ведь там наша рыбка...
Дед протянул мне банку. Сердце у меня застучало.
— Нет, — сказал я, — ты сам...
Я следил, как он встал рядом со мной, как, зацепив пальцами вогнутый край банки, продел ее сквозь ограду и перехватил вытянутой над водою рукой... Испуганная рыбка, трепеща хвостом и плавниками, как птица в клетке, металась и билась о стенки... Я зажмурил глаза, стиснул металлические прутья.
Бульк!..
Я разжал веки: по воде шли круги, в них раскачивались, вздымаясь и опадая, листья орешника, вернее — их отражение. Дед в руке держал пустую банку вверх дном, капли еще сбегали с ее стенок и падали в бассейн.
Когда поверхность воды успокоилась, я увидел рыбку— юркую, маленькую, красно-золотую... За ней вторую... Третью... Различить их было невозможно. «Все равно, где-нибудь среди них — наша», — подумал я.
Мне стало легко: теперь она свободна! Но — странное дело — еще больше рад был я за самого себя. Не оттого ли, что смутно почувствовал в тот момент: помимо самой свободы, есть еще одно, более высокое счастье — дарить свободу другим?..
Это ощущение, наверное, и делало меня счастливым, когда мы возвращались домой с опустевшей банкой. Банка была пуста, но мне, казалось, должен завидовать весь мир!
МРАК И СВЕТ
Нас, младших своих обитателей, Черный двор не баловал развлечениями. Тем неистощимей работала наша фантазия. Тайком от взрослых мы сочиняли себе игры, которые им все равно не под силу было понять, а поняв,— оценить...
Вблизи нашего двора широкой подковой выгибалась дорога, мощенная серым бугристым камнем. После дождя булыжник выпукло блестел, и дорога походила на стадо медлительных черепах, ползущих, панцирь к панцирю, в сторону моря. Одним концом она упиралась в санаторий «Наркомзем», другим — в Ялтинское шоссе, но нам казалось, что оба ее конца ведут в бесконечность.
Летом раскаленный от зноя булыжник присыпало светлой, размолотой колесами пылью. По дороге весело громыхали разбитыми кузовами трехтонки; сопели, карабкаясь в гору, потные, жаркие автобусы; надменно сверкнув стеклом, проносились элегантные черные «зисы» и «эмки». Мы с завистью смотрели им в затылок, вдыхая сладостный угар бензина. Мы жадно мечтали, чтобы у какой-нибудь машины вдруг сломалось колесо или лопнула камера, и она хоть ненадолго остановилась перед нашим Черным двором. Но колеса не ломались, камеры не лопались, машины катили мимо...
Пыль густой сединой оседала на головы, от нее щипало в горле, скрипело на зубах и неукротимо чесалось между лопатками. Но мы целыми днями торчали возле дороги. Мы желали невозможного, но были благодарны судьбе за те скупые радости, которые она дарила. С криком «ура» босоногая наша орава проносилась под носом у бледных от испуга и злости шоферов. Мы совали под колеса машин длинные прутья, и они, трепеща, рвались у нас из рук, словно удилище, под которым бьется на крючке океанская рыба. Растянувшись цепочкой, мы надсаживались в неистовом и жалобном вопле «дяденька, прокати!..»— зная наверняка, что нет, не прокатит, но неистребимая надежда звенела в наших голосах: ну, а вдруг?
Однако самым главным для нас, пожалуй, была совсем не дорога, а то, что скрывалось под нею, внутри насыпи.
Дорогу пересекала наискось бетонная труба, служившая водостоком. Во время дождя со склона, дремуче заросшего кизилом и шиповником, низвергался мутно-коричневый поток. Он клокотал в придорожном кювете, ворочал камнями, врывался в трубу с хищным, утробным рычанием и вылетал с другой стороны упругой, повисающей в воздухе струей. Но дожди ливадийским летом случались редко, по пересохшему дну кювета обычно еле-еле сочился тонкий, как нитка, ручеек, лениво заползал в бетонную горловину и тянулся там густой болотной жижицей, к удовольствию жучков, паучков, лягушек и прочей нечисти.
Странное дело, но среди холеной «императорской» роскоши ливадийского парка, среди дворцового мрамора, капризно изломанных, благоухающих розами аллей, среди тенистых беседок, увитых плющом и