нею, до которого здесь было не так далеко, тоже пахнет полынью и шалфеем.
Пока мы шли по городу, все порядком устали, но теперь снова шагали быстро и споро. И все были счастливы, особенно Володя. Еще бы! Ведь он столько мечтал об этом дне, то есть о дне, когда полетит... И он шел и рассказывал нам о самолетах, бипланах и монопланах, и об «этажерке» братьев Райт, о «петле Нестерова», «бочке», «штопоре» и «перевороте иммельман» — фигурах высшего пилотажа, и для наглядности плавно скользил по воздуху раскрытой ладонью. Его длинные светлые волосы плескались в струе ветра, глаза сняли, было похоже —еще немного, и он сам взмоет ввысь...
Однако стать летчиком Володе так и не удалось. Вскоре он уехал к матери, мы потеряли друг друга из виду. И снова встретились — трое — спустя тридцать лет, и опять в Астрахани, куда Володя впоследствии вернулся. Он жил в дощатом домике, часть которого занимало его многочисленное семейство, и работал слесарем на заводе. Класс, в котором когда-то мы учились, оказался для него последним. Мы втроем вспоминали старину, и этот наш поход на аэродром, разумеется, тоже. И так же, как случалось в прежний, времена, по ходу возникшего спора мы с Володей набросились на Мишку Воловика, теперь — директора научного института, и порядком намяли ему ребра, именуя «ползучим реалистом» и «прагматиком» — в отместку за то, что он клеймил нас «жалкими романтиками», что в душе мы не считали таким уж тяжким грехом...
Мы подошли к аэродрому. В сущности, это была та же степь, только с накоротко скошенной травой. На поле садились маленькие тупорылые, похожие на жуков самолеты, стремительно вырастая из реющих в небе точек. Выпустив двух-трех пассажиров, они принимали новых и тут же, без промедления, вращая пропеллером и оглушительно рыча, уходили на взлет. Мы заняли место в хвосте ожидающих.
Солнце пекло все сильнее. Люди защищались от него,сворачивая шляпы из газетных листов. Те, что выходили из самолета, рассказывали о своих впечатлениях, многие чувствовали себя героями. Спустя час или полтора подошла наша очередь.
Сколько человек взять в самолет — зависело от пилота, на глазок определявшего габариты и вес пассажиров.
— Нас трое,— сказали мы, боясь, что он пустит в кабину только двоих.
— Их трое,— подтвердили ребята, для которых не было никакого сомнения в том, что мы должны лететь обязательно втроем.
Наверное, наш напор не столько смутил, сколько рассердил пилота. Он хмурым взглядом с ног до головы измерил каждого из нас, но Мишка Воловик не дал ему вымолвить ни слова.
— Он сам скоро будет летчиком,— сказал Мишка, подталкивая Володю вперед.
— А вы?..
— А мы его товарищи...
— Они товарищи,— загалдели ребята.— Кореша...
— Ишь ты, кореша,— сказал пилот.— Ну, если кореша...— Он усмехнулся и махнул в нашу сторону рукой.
Цену его улыбки мы постигли в небе.
Мы уселись в кабине, позади пилота, и помахали на прощанье оставшимся ребятам — Ване Доронину, Ефимову — всем, и хотя при этом мы, трое, бодро улыбались, в груди у меня посасывало: а вдруг нам уже не вернуться на землю, все-таки высота, мало ли что... Но не успел я сосредоточиться на этом чувстве, как наш самолет побежал-побежал, все быстрее, все резче подскакивая на невидимых кочках — и вдруг мелькавшая по бокам земля; деревянное строеньице аэропорта на краю поля, мачта с полосатым, похожим на колпачок Буратино, мешком, раздуваемым ветром,— все отделилось от нас и прянуло вниз.
— Ура! — заорали мы.— Летим!..
Вслед за тем страшная тяжесть навалилась нам на плечи, придавила к сидению... И минуту спустя сменилась пустотой где-то под ложечкой, сквозным, пронзительным ветерком. Так повторялось несколько раз. Мы то взмывали вверх, как на качелях, то летели вниз, как с крутого холма. Нам было весело. Мы во всю мочь орали что-то, наклоняясь друг к другу, тычась губами в уши — все равно из-за рева мотора ничего было не разобрать. Иногда оборачивался пилот, он улыбался и словно подмаргивал нам: что, нравится?.. И следовал новый вираж. Но нам все было нипочем!..
Не знаю отчего — то ли от ощущения нараставшей высоты, то ли от сумасшедшей голубизны, густевшей вокруг, то ли от легкой этой игры — нас как бы шутя подбрасывала и ловила сильная, надежная мужская рука — но всех нас охватил небывалый восторг. Мы привыкли, задирая голову, видеть парящую в воздухе пушинку, сухой, сорвавшийся с ветки листок, хвостатого змея, голубя — и вот каждый из нас чувствовал себя пушинкой, змеем, голубем!.. Беспредельность держала нас в своих ладонях. Она пахла бензином, она подмигивала нам, оборачиваясь через плечо!..
Но то было только начало!.. Мотор вдруг, замер, рев, нестерпимо рвавший ушные перепонки, замолк. Наступила оглушительная тишина. Мы с Мишкой, недоумевая, столкнулись взглядами и тут же уперлись глазами в Володю Шмидта. Володя смотрел пилоту в спину. Мне показалось, он и сам растерялся немного... Прошла минута или всего лишь секунда... Пилот обернулся, словно в ответ на упорный, напрягшийся Володин взгляд, и качнул головой — вправо и влево.
Тогда мы посмотрели вниз. Мы до сих пор отчего-то не решались это сделать. Мы смотрели только вверх и по сторонам, будто побаиваясь, что при взгляде вниз головы паши закружатся — и мы рухнем... Но теперь мы впервые взглянули вниз — и головы наши не закружились, мы не рухнули. Нет! Напротив, мы как будто с каждым мгновением поднимались все выше, а внизу, под нами, расстилалась земля, похожая на огромную географическую карту. Особенно в сравнении с той, которая висела у нас на стене...
Она была огромной и живой, эта карта, и все на ней было не условным, а настоящим, хотя среди мешанины странных линий, крючков и точек мы не сразу догадались, где дома, где дороги, где люди... Мы увидели широкую ленту, отливавшую тусклым свинцом («Волга!... — завопили мы.— Волга, Волга!..»), и на ней — как бы маленькие дымящиеся сигарки («Пароходы!..»). Мы увидели с нею рядом беспорядочное скопление светлых и темных пятнышек, с четким треугольником посредине, и вдруг поняли — это же наша крепость! И белый пупырышек на одной из сторон — крепостная колокольня!.. И пупырышек возле — многоглавый собор!..
Мы утратили чувство времени. В крохотной, провоняв-шей бензином коробочке мы плыли над городом, бесшумно, как ангелы, только ветер свистел в крыльях. Молчал пропеллер, молчал мотор. Был свободный, легки полет. Паренье. Скольженье. Сколько продолжалось оно не знаю. И хотя было трудно сдержать нашу бурную, искавшую выхода радость, что-то заставляло сбавить голоса, а то и вовсе затаиться, чтобы не нарушать величавую и торжественную, ни с чем не сравнимую тишину.
Мы плыли над городом, узнавая, казалось нам, где-то там, внизу, плавные извивы Канавы, Кутума, пристани, Братский сад, библиотеку... Парабичев бугор с больничными корпусами...
Там, под нами, была наша школа, хотя отыскать ее в гуще улиц, садов и домов представлялось делом совершенно немыслимым... И до чего мелкими, ничтожными выглядели отсюда все наши горести, неудачи, которые мучили нас, заставляли страдать, загоняли в тупик! О них не хотелось ни думать, ни вспоминать.
Нас было трое. Мы плыли, парили над городом, над землей, и казалось, полет этот будет длиться долго, всю жизнь.
КОРНЕВИЛЬСКИЕ КОЛОКОЛА
В те времена, когда в наш город приехал оперный театр, мы с Мишкой Воловиком категорически не признавали оперы. Мы ее отрицали. Нам было по пятнадцать лет — возраст, когда многое не признают и отрицают.
Мы отрицали оперу, во-первых — по форме, во-вторых — по содержанию.
Что до формы, то нам не нравилось, что в опере поют. Когда мы случайно включали посреди какой- нибудь арии наши заслуженные репродукторы, всю войну добросовестно, с четкой левитановской дикцией передававшие сводки Совинформбюро, их черные картонные глотки вместо мелодических звуков извергали такое хрипение, такое ужасающее дребезжание и бульканье, что напрасным трудом было пытаться ухватить хотя бы одно внятное слово. Куда естественней, считали мы, когда на сцене, как в жизни, люди не поют, а разговаривают.
Разумеется, и содержание опер нас не устраивало. Едва-едва отгремела Великая Отечественная, и в