мать уговорила его пожить у них. Так что они с Мишкой вместе спали на расшатанной железной койке, а чая и воблы в доме Мишки хватало, и Володя не чувствовал себя там в тягость.
Я потихоньку им завидовал. Им все-таки было веселее — вдвоем. Больше того, мне иногда начинало казаться, что я для них лишний, им хорошо и без меня. Мишке нравилась техника, то есть ему нравилось целыми днями валяться на кушетке, листая журналы «Техника — молодежи» и «Знание — сила», а также «Занимательную физику» Перельмана, и размышлять о чем-нибудь совершенно фантастическом — скажем, о том, как создать поезд, который, двигаясь по проложенным через центр Земли тоннелям, без горючего, с помощью одной лишь центробежной силы будет перевозить пассажиров из полушария в полушарие. Володя читал книги по воздухоплаванию — он хотел стать летчиком, и не надо было обладать большим воображением, чтобы представить его стройную, легкую фигуру затянутой в черный комбинезон, где- нибудь на летном поле или в кабине самолета... Кем хочу стать я сам — этого я не знал, и непонятная маята, переполнявшая меня угнетала — так мне казалось — не только меня самого, но и тех, кто находился со мной рядом.
Где-то в душе я жил ожиданием, предчувствием встречи с каким-то мудрым, всеведущим человеком, который поможет мне распутать узлы, которые жизнь затягивала все туже. Он, этот человек, мерещился мне похожим на отца, которого я хорошо помнил, но мне казалось, он должен быть значительно старше, с простым, ясным лицом и спокойными, немного выцветшими глазами, как у моего деда. Но по вечерам, когда все у нас засыпали, я каждый раз оставался один на один со своим дневником, своими стихами, которых никому не читал, даже Мишке, боясь, что он меня высмеет:
Стихи, был я уверен, после Маяковского можно писать только лесенкой, лирика в наши дни никому не нужна, пошло и даже преступно подражать Фету, когда в Нюрнберге идет процесс над фашистскими главарями, и у нас в стране еще столько городов лежит в руинах...
Но — «кто не горит, тот коптит!..» Периоды черной меланхолии длились недолго. Коптеть подобно мещанам и обывателям мы не хотели. Мы хотели гореть. И хотели, чтобы горели все.
Тут мы не знали ни снисхождения, ни компромиссов.
Когда на школьном собрании решался вопрос о приеме в комсомол нашего Горемыкина, мы не посмотрели на то, что он наш. Мы напомнили ему, как он улизнул с воскресника — того самого, кстати, когда мы зарывали щели у нас на школьном дворе. Они были теперь ни к чему, весной на их месте хотели посадить деревья, и мы собрались,
принесли кирки и лопаты, земля промерзла, ее приходилось не копать, долбить, раскалывать на куски. Было холодно, ветер, и ребята одеты кто как, исключая разве что как раз Горемыкина, он был в сапогах и канадской куртке, теплой, на искусственном, выстилавшем ее изнутри меху, но он-то и ушел. «А что я,— сказал он,— лысый что ли?.. В такую холодрыгу работать?..»
Мы не стали ему, разумеется, напоминать ни про ветер и мороз, ни про канадскую куртку, мы только спросили — какой он теперь, лысый или не лысый?.. И вообще — зачем ему комсомол?..
И он прекрасно догадался, что мы имеем в виду. И все наши тоже прекрасно нас поняли. Но Поля, наша секретарь, то ли нас не поняла, то ли понять не захотела. И стала объяснять, что поскольку двоек у Горемыкина нет и поведение вполне удовлетворительное... На что или я, или Володя ответил словами Маяковского: «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым», и спросили: какой коммунизм будет возводить Горемыкин и ему подобные, и кому он понадобился, такой коммунизм?...
Тут мы, наверное, перегнули палку. Мы в чем-то всегда перегибали палку, и в результате получалось совсем не то, чего мы ожидали и добивались. Поля рассердилась, как будто это ее мы в чем-то упрекали. Она сказала, что мы против роста рядов, и что-то еще — в том же духе, то есть совершеннейшую чепуху. Но при голосовании мы оказались в меньшинстве.
— Подумаешь,— сказал Костя Ефимов, — а сами вы кто, чтобы других учить?... Сами вы что такого сделали?... «Коммунизм, коммунизм!...»
Он сказал об этом не на собрании, а потом, когда собрание уже кончилось и мы собирались домой. Он был медлителен, даже вяловат, Костя Ефимов, самый рослый и сильный у нас в классе, и если говорил, то не бросал слов на ветер...
Надо сказать, мы между собой часто говорили и спорили об этом: кто мы такие?.. Что делаем?.. И чем, в конце-то концов, отличаемся от презираемых нами мещан и обывателей?..
Бывало, мы толковали об этом у Володи дома. Время от времени требовалось протапливать захолодавшую, пустую квартиру. Тогда мы отправлялись за город, на заросшие камышом ильмени, прихватив салазки. Потом мы сидели в набиравшей тепло комнате, смотрели на яркий, сыплющий искрами огонь, пожиравший с хищным хрустом сухие стебли, и размышляли о том, какое ничтожное место в мире мы занимаем. Обыкновенно наши размышления к чему не приводили. Но как-то раз мы написали в Москву в Исполнительный Комитет Всемирной Федерации Демократической Молодежи (ВФДМ):
Ниже стояли три наши подписи.
Прошел месяц, второй, наступила весна... Мы говорили себе, что могли напутать что-нибудь с адресом, или что, письмо могло затеряться — наше или обратное, или что надо еще подождать... Но в глубине души мы понимали, что ничего толкового нам не ответят. Да и что можно было нам ответить — школьникам, девятиклассникам?.. Что пока наше прямое дело, прямой долг — учеба, уроки?.. В конце концов, если бы нам ответили так, то были бы правы...
Но нам было душно в школе, тесно за партой.
Мы куда-то рвались — на простор, в вышину, в небо...
И однажды, узнав из объявления в газете, что в майские праздники, а именно 2 мая, желающих будут катать на самолетах, мы отправились на аэродром.
Такой возможности мы не могли упустить — в первую очередь из-за Володи. Да и нам с Мишкой было интересно: самим — самим! — хотя бы ненадолго оторваться от земли...
Билет стоил недорого, 18 рублей, по тогдашним ценам три билета в кино. Мы обо всем условились накануне, встали спозаранок и двинулись на аэродром. Мы торопились, боялись, что опоздаем, а улицы, особенно на окраине, тянулись и тянулись, густые, как паутина, и не хотели нас выпускать. С нами был Ваня Доронин, кто-то еще, кажется Костя Ефимов тоже, хотя его вообще бывало трудно расшевелить.
Когда мы шагали по городу, по дымящейся от пыли дороге, мимо таких привычных для глаза деревянных, черных и кривых от времени домиков, не верилось, что мы сможем подняться над ними, взлететь в небо и там, где-то на уровне облаков или выше, парить, как птицы!.. Мы в это немножко поверили, когда, наконец, оказались за городом н потянулись какие-то поселки, селеньица, а потом и они отступили назад, пропали, а во все стороны развернулась гладкая степь. Она была весенней, зеленой, пахучей, поросшей высокой, серебрящейся на ветру травой, и казалось, что не только она — и небо над