молчат! И я ему говорю: «Уходите, уходите сейчас же!» — А он мне: «А тебе-то что?» И все молчат... Клим, милый, ну скажи, ты можешь мне ответить, что такое случилось? И это вчерашнее. Ведь Сосновскому уже пришлось уйти из одного института, теперь — что с ним будет?.. Да, надо быть бдительными, Там, в Москве... Это ужасно. Столько лет — и никто ничего не знал!.. Но теперь — что я знаю? Где свои? Где враги?.. Я ничего не вижу, Клим, ничего не понимаю, ничего!..
— У тебя температура,— сказал я,— У тебя жар. Вот я отвернусь, а ты ляжешь в постель. Хочешь?
— Ты всегда говоришь со мной, как с маленькой. «Ляг в постель и прими кальцекс...» Какие вы все злые, какие лживые, нечестные! И ты тоже, и ты как другие! Ты что-то все время от меня скрываешь!
Она бросилась на постель, на белое, не снятое покрывало, и заплакала. Она лежала, обхватив руками подушку, и плакала, свернувшись клубочком,— живая, смятая зеленая травинка. А за окном, медленно кружась, падал снег:
— Хорошо,— сказал я,— только сначала все-таки выпей кальцекс. Где у тебя кальцекс? И успокойся.
Я дал ей таблетку, налил из графина воды, она выпила, притихла, хотела встать, но я сказал: «Лежи» и пододвинул стул к ее изголовью.
Она смотрела на меня напряженно и ожидающе, широко распахнув глаза, как будто ждала чуда,— смотрела, нетерпеливо приоткрыв роте влажно блестевшими полукружиями ровных зубов.
Мой голос был сух, бесцветен, я слушал себя, как чужого.
— Когда мне было семь, арестовали отца. В семнадцать я узнал — он был ни в чем не виновен. Сказал мне это капитан, который раньше вел его дело. Ему не было смысла врать: через десять минут после того, как мы расстались, он застрелился...
По коридору тяжело заскрипели чьи-то шаги. Маша испуганно вскочила и щелкнула ключом.
Зачем?— сказал я,— Мне все чаще хочется, чтобы это случилось и со мной. Тогда все по крайней мере будет проще.
Она протестующе сдавила мои пальцы. Мы сидели друг против друга, колено в колено, и она молчала, все крепче сжимая в руках мои пальцы, пока я говорил.
Я все время убеждал себя, что мой отец — враг. Я сам себе наматывал на глаза повязку и старался затянуть ее потуже. По-твоему, страшно, когда ничего не видишь. Наоборот, это спокойнее. Куда спокойнее — всему верить и ничего не знать. Я и был таким — слепым, блаженным, идиотом — как хочешь,— пока не понял кое-чего
— Разве это выход?..— тихо сказала она.
— А тебе известен другой?
— Надо во что-то верить...
Во мне поднималось отчаяние. Я перевел взгляд с Maши на «Аленушку» — положив голову на колени, она грустно сидела над черной водой. Какой смысл объяснять Аленушке теорию относительности?..
— Я знаю, что стакан — это стакан, в нем — вода, Н2О, за окном — слег, а над городом — небо. Впрочем, небо — чушь, небо — слово, звук, неба нет, есть воздух, азот, кислород, углекислый газ. И чем выше, тем холоднее. Вот что я знаю и во что верю.
— И... только?— каким-то поблекшим, пустым голосом спросила она,
— Нет,— сказал я.— И еще я знаю, что ты сидишь
рядом, и у тебя золотые волосы, тонкие руки, самые удивительные в мире глаза.
— Ты шутишь...
Она ответила чуть слышно, одними губами. Не знаю поняла ли она смысл моих слов, но в ее померкших, затуманенных болью зрачках не было ничего, кроме пронзительного сострадания ко мне.
— Клим,— вырвалось у нее,— но ведь так... Ведь так нельзя жить!..
— Можно,— сказал я.— У каждого — своя тростинка. Зеленая тростинка. У меня — ты.
Я прижал к губам ее руку, прохладная, шелковистая кожа коснулась моих щек. Полем и лугом пахли ее волосы, лугом и свежим сеном, казалось мне.
Она подалась вперед, порывистым, безотчетным движением всего тела, и в том, как прижалась, приникла она ко мне, крепко обхватила руками мои плечи, были и любовь, и жалость, и наивное, самоотверженное, готовое на все желание любой ценой, и хоть на миг укрыть, защитить меня от чего- то.
Но я грубо расцепил ее пальцы и отошел к окну.
В дверь постучали. Потом еще раз, сильнее. Я открыл. На пороге стояли девочки из Машиной комнаты, среди них — Наташа и Варя.
Маша растерянно поправляла волосы.
— У нас не было последней лекции,— сказала Варя, скользнув глазами по смятой постели.— Твердохлеба вызвали на какую-то комиссию. Тебя тоже спрашивали. Тебя и Рогачева.
— Ладно,— сказал я:— Как-нибудь обойдутся без меня.
Потом я простился и вышел.
На улице было тепло, тихо, падал снег, ровным слоем ложась на дорогу, на изгородь, на крыши приземистых Домиков, смягчая и гася все звуки, даже собственных шагов я не слышал, не ощущал.
Я шел вдоль реки, вдоль берега, затянутого мутной пеленой. И старался ни о чем не думать. Не думать, а просто идти. Все равно — куда, просто идти, в снег, в туман, к черту на рога, только бы ни о чем не думать. Это удается, когда смотришь, как горит огонь, или как струится вода, или как падает снег.
Я добрался до маленькой речной пристани, она выглядела заброшенной — тихая, занесенная снегом, и, подобно колышкам на безымянных могилах, виднелись поблизости невысокие мачты скрытых глухими сугробами суденышек. Я поднялся по трапу на дебаркадер и присел на кнехт — низенький чугунный столбик, на который пароходы накидывают причальный канат.
Как хорошо лечь в снег. Лечь в белый-белый, мягкий снег, расслабить все тело, закрыть глаза, и чтоб тихо-тихо, совсем тихо, и только снег, чистый, теплый, бездумный...
Прошлым летом я поехал от газеты делать очерк о межколхозной электростанции, а на обратном пути завернул в тот городок, где жила Маша. Я шел по тихим вечерним улочкам райцентра с густыми палисадничками, беззлобным собачьим лаем, женщины лузгали семечки, переговаривались через дорогу. Я шел, пока не отыскал ее дом, и что-то ненастоящее, что-то лубочное заключалось в том, какой я ее увидел: она стояла у окна, касаясь щекой раздвинутой занавески, безмятежно-задумчивая, окутанная сумерками, как туманом. И дом ее был похож на терем, и в нем, считая дни, считая недели, она ждала, пока явится перед окном сказочный витязь, вскинет ее на седло и унесет в тридесятое царство.
Мы сидели во дворике, пахло цветами табака, с неба срывались звезды, и Маша загадывала — на счастье, а что — не говорила, только смеялась — шаловливым, дразнящим смехом; потом пили чай в маленькой гостиной под оранжевым абажуром с длинной бахромой; Машина мать все подкладывала мне в розетку брусничное варенье с яблоками и рассказывала о том, как начинала когда-то работать в школе; мне показывали семейный альбом, фотографии отца Маши — он тоже был учителем, хорошо подобранную библиотеку в большом книжном шкафу — книги собирались любовно, многие годы: брокгаузовские Шиллер, Байрон, Шекспир, зачитанные томики Тургенева. Я потянулся к одному из них — на пол выпорхнули несколько исписанных листков; Маша подхватила их и, охапкой прижав к груди, метнулась в свою комнатку.