Он взялся за пресс-папье и осторожно промокнул написанное.

— Очень рад,— сказал он.— А то я подумал, уж не заболели ли вы...

— Что вы,— сказал я,— Аркадий Витальевич. У меня прекрасное здоровье!

— Рад за вас,— сказал Гошин, заталкивая ручку в пластмассовый стаканчик, из которого, как пики, торчали карандаши.— А то мне кто-то сказал, что вы ушли вчера с моей лекции потому, что плохо себя почувствовали.

Это Оля Чижик, подумал я, вечно ее тянет за язык...

— Мне очень жаль,— сказал я,— мне действительно пришлось уйти с вашей лекции, но болен я не был.

— Так,— сказал Гошин.— Так-так-так ...— Он нагнулся, открывая ящик, что-то переложил в нем и снова захлопнул. Он все время находился в движении, что-то доставал, открывал, листал, складывал — маленький, юркий, быстрый,— и вопросы свои бросал как бы между прочим, невзначай.— Так-так-так... Но с лекций Сосновского вы не уходите?..

— Что вы,— сказал я,— ведь у нас еще не ввели свободное посещение!..

— Правильно,— сказал он,— не ввели... А чем же вам, все-таки, особенно нравятся лекции Сосновского?

— А что в них особенного?— сказал я.— Такие же, как у всех. У Василия Филимоновича, кстати, гораздо больше стройности. У него все по пунктам: а, б, в и так до конца алфавита. Или, к примеру, Вероника Георгиевна...

— Значит, вам не нравятся лекции Сосновского?

— Нет, отчего же... Мне все лекции нравятся.

— А когда и почему вы впервые попали к Сосновскому на квартиру?..

— Почему?— сказал я.— Не помню. В тот вечер, на банкете, мы столько пили за творчество Сизионова, что я просто не помню.

— Однако ведь именно после этого посещения вы задумали статью о школьных порядках? Идея-то ведь возникла у вас именно тогда?

Я и не заметил, как мои пальцы начали выстукивать уже что-то среднее между «Турецким маршем» и «Конницей Буденного».

— Нет,— сказал я,— идея... Идея возникла гораздо раньше. Нам ее подсказали...

Гошин насторожился, прекратив суетиться за столом.

— Подсказала нам эту идею сама Вероника Георгиевна Тихоплав.

Я делал вид, что не замечаю ни его посветлевших от злости зрачков, ни карандашика, которым он начал постукивать.

— Скажите, Бугров, кем был ваш отец?

О, этот вопрос я предвидел еще до прихода сюда.

— Первая конная,— сказал я.— Пятый эскадрон второй бригады...

— Нет, после, после!

— Простите,— сказал я,— не понял вопроса. После гражданской войны... Институт красной профессуры, Коминтерн, в тридцатых — редактор газеты...

— Вы не крутите, Бугров!

Ага, наконец-то он повысил голос.

— Что вы,— сказал я.— Мне просто показалось, что у вас на столе моя анкета. И вам нужны дополнительные данные...— В этом месте мне особенно трудно было сохранить на лице улыбку. Не знаю, какая уж она получились, но улыбался я изо всех сил.

— А вы не напомните мне заодно и ту формулировку в своем комсомольском деле, с которой пришли в наш институт?

— Пожалуйста, — сказал я.— За грубые идейные ошибки запятая выразившиеся в издании рукописного журнала запятая и неискреннее признание своих ошибок объявить строгий выговор с предупреждением точка. В связи с активной комсомольской работой в институте...

— Дальше не надо,— сказал Гошин.

— ...— и серьезным добросовестным отношением к общественным нагрузкам...

— Дальше не надо,— повторил Гошин.

— ...— выговор снять,— сказал я.— Но я могу и дальше. Если это вас интересует.

— Меня лично это не интересует, Бугров,— сказал Гошин с нажимом.— Меня лично. Это интересует партийное бюро. Мы должны быть бдительны и еще раз бдительны, товарищ Бугров!

— Конечно! — сказал я. — Особенно в нашем институте!

— Почему в нашем? — белесые ресницы его прищурились и задрожали.

— Как же! — сказал я. — Педагогический институт. Кадры, воспитывающие нашу молодежь! Здесь надо проявлять особенную бдительность!

— Почему вы все время улыбаетесь?

— Привычка, — сказал я.— Извините. Если нельзя я не буду.

Но и тут он сдержался. Что-то заставляло его сдерживаться.

— Послушайте, Бугров, — сказал он, помолчав и, видимо, напрягая все силы, чтобы говорить хоть с виду спокойно, — Вы неглупый человек, вас уважают товарищи... Вы — наш активист... И я вовсе не для того спросил у вас о прошлом, чтобы вы подумали, будто бы я... («Ну, что вы, Аркадий Витальевич!..» — Он жестом попросил меня замолчать). Так вот. Нам стало известно, что многие студенты недовольны лекциями Сосновского... Теми мыслями, которые он пытается внушать... И вообще его деятельность в нашем институте (снова такой же самый жест)... Я думаю, что в качестве редактора факультетской газеты вы должны разделять их возмущение...

* * *

Я знал, что я должен теперь сделать. Я должен был пойти к Сосновскому и сказать: пока еще не поздно — бегите, сматывайтесь подальше из нашего славного института! Или, на худой конец, если самолюбию вашему так уж претит бегство — идите, бейте в колокола, трезвоньте, пока вас не услышат! Только не притворяйтесь, что вы ничего не замечаете, не сидите, зажав уши, в своей келейке над рукописями, которые станут читать через сто лет! И не говорите: «Зачем отчаиваться, мало ли какие недоразумения случаются в жизни...» Может, для тех, кто будет жить через сто лет, и даже не через сто, а через десять, все это и покажется недоразумением, да мы-то с вами живем сейчас, и не Гошин, а вы, вы сами — вот главное недоразумение, поймите вы это!

Но я не пошел к Сосновскому. Я заранее представлял, что мне он ответит. Да и кто я сам? Разве не падает тень на каждого, кто оказывается рядом со мной? Своим приходом я скомпрометирую Сосновского, лишний раз скомпрометирую — только и всего!

Я подумал еще, что надо бы сжечь письма, которые у меня в чемодане. Так, на всякий случай. Не сейчас, ребята сейчас дома, они собираются в библиотеку. Когда у уйдут?.. Но Дужкин, как всегда, останется в общежитии. Он ляжет на свою койку и примется зубрить конспекты. Он заметит... Впрочем — что письма? Разве мои скандальные фельетоны, схватка на конференции, статья о воспитании, мои рассказы, наконец,— разве, если собрать это в кучу и захотеть превратить в улики — разве этих улик будет недостаточно? Стоит захотеть. А Гошин хочет... Вообще-то глупо было разговаривать с ним в таком тоне. Но я не мог иначе. Если бы мне пришлось опять с ним разговаривать, я говорил бы так же. Иначе нельзя разговаривать с таким скотом. И писем я жечь не стану. Я их знаю наизусть, но жечь не стану. Гошин этого не дождется. Хватка у него мертвая, это я чувствую, но он этого не дождется, и ничего такого не дождется от меня!

Но неужели он сам хоть па минуту может поверить, что Сосновский... А если тут просто зависть? Просто — угрюмая, когтистая зависть, которую хочется скрыть даже от себя, потому что признаться в ней — значит сказать себе, что ты лишен таланта, ума, блеска, которыми обладают другие. И тогда в ход идут слова, которые маскируют эту зависть от всех, и от себя тоже,— масштабные, гремучие слова, с такой примитивной начинкой... Но вот какая мысль загоняет меня в тупик.

Все люди до того похожи при рождении, что даже матери могут спутать младенцев, которые, лежа в

Вы читаете Лабиринт
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×