нераспиленных бревен. Пока мы с Рогачевым пилили, Полковник колол промерзшие чурбаки. Он заносил топор с яростным, свирепым выражением лица и, обрушив удар, смачно всхрапывал и скалил зубы. С особенным наслаждением встречал он сопротивление неподдающихся с одного раза сучков. Чурки лопались, издавая стеклянный звук. Мы не успевали подбрасывать Полковнику свежие кругляши.
Какая-то женщина, выйдя с ведром к дворовой колонке, посмотрела в нашу сторону с недоверчивым любопытством. Еще несколько человек, появляясь во дворе, с тем же недоверчивым, осуждающим любопытством поглядывали на нас.
— Смотрят...— усмехнулся Рогачев.
— А ты пили... Пили, знай...— Полковник вытер тылом шапки взмокшее лицо. Он давно уже был в одной рубашке. Мы с Рогачевым тоже разгорячились и взмокли.
Сергей вернулся за новой охапкой. Он уже растопил печь.
— Будет, может?..— сказал он, увидев груду дров у стенки сарая.
Полковник ничего не ответил, мы тоже. Мы передохнули пару минут и снова взялись за работу. Мы молчали. Говорить нам не хотелось. И возвращаться в дом, в его тяжелое, скорбное молчание было невмоготу.
Мы не обратили внимания, как около нас очутился Гошин. Жил он в том же доме, что и Сосновский, не знаю, зачем он вышел во двор — в мохнатой шапке, шея у него была обмотана длинным шарфом.
— Колете?..— произнес он задумчиво, остановясь в шагах трех от Полковника.— Значит, колете... Кому же вы кто колете?..
Полковник с силой всадил топор в дерево, брызнули щепки.
— Вы отойдите лучше, Адкадий Витальевич,— негромко предупредил он.— Вдруг рука сорвется...
— А вы осторожней,— сказал Гошин, отступая, потому что Полковник вновь занес топор,— А вы осторожней, товарищ Батов...
— А я осторожно, Аркадий Витальевич,— сказал Полковник.—Да топорище (трах!) слабоватое (трах!), топорище...
Когда он ушел, мы с Димой рассмеялись. Черт его знает, чем вдруг так развеселил нас Гошин. Только Полковник невозмутимо продолжал ухать и гукать.
Покончив с дровами, мы зашли попрощаться. В комнатах было еще холодно, но в печи полыхало, от нее уже веяло духовитым сосновым жаром...
На улице было тихо, пустынно, под ногой настороженно скрипел снег.
Дойдя до угла, мы услышали, как двое прохожих на ходу перебрасывались фразами:
— Сама, говорят, кинулась...
— Какое — сама! Тормоза, видать, сдали... Тут ее, машину-то, юзом и поволокло. Юзом... А она...
Мы не остановились. Не спросили — о ком они. Да и откуда им было знать Машино имя?.. Мы прошли мимо и крепко спали в эту ночь.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Запомнились пустяки. Почему-то всегда запоминаются пустяки, которые можно и не запоминать.
Например, что день этот был солнечным. Весенним и солнечным. Все вдруг начало таять. В проржавелых водосточных трубах ухала и гулко рушилась наледь, и тяжелые капли, коротко вспыхнув, падали с карнизов и прожигали в снегу дырчатые бороздки.
Мы шли впереди. Крышка гроба казалась мне легкой, до странного легкой. Свежеоструганные доски резко пахли лесом, крепким смоляным настоем.
Мы шли впереди, четверо. Позади урчала машина. Дорогу развезло, подошвы скользили по жидкой грязи. К нам подходили сменяться, но зачем, ведь крышка гроба была такой легкой, она лежала у меня па плече, густо покрашенная суриком, краска не успела подсохнуть, она оставила на моем плече полоску, темную, как свернувшаяся кровь.
Пока мы шли по Пушкинской, оркестр играл траурный марш, а потом, у изгиба реки, там, где пожарная каланча и дом Самоукина, где обрывается центральная часть города и начинается глухая улочка, такая зеленая, спокойная летом, со скрипучими мосточками, оркестранты смолкли и стало очень тихо, и в этой тишине было слышно только, как сдержанно урчит машина и хлюпает, чавкает множество ног в серой каше из глины, воды и снега.
Отсюда было видно далеко, с высокого берега над излучиной реки, уходящей в поля, в пологие, низкие холмы, даже монастырь с четкими башенками на углах был виден отсюда, я подумал о родничке, о том, что хотел привести к нему Машу, но так и не привел.
Помню, каким тесным показалось мне кладбище — и самом начале, сразу за воротами, торжественные мраморные плиты еще располагались правильными рядами, дальше шло беспорядочное скопище памятников, крестов и просто деревянных столбиков с фанерными звездочками. Все это стояло почти вплотную, как люди на толкучем рынке,— жалко украшенное размытыми фотографиями и линялыми венками из бумажных цветов.
Могила оказалась еще не готовой; нам сказали, что могила еще не готова, и мы опустили крышку гроба па землю. Рядом на плиту из цемента сложили свой инструмент оркестранты, я узнал одного из них — Васю-милиционера, он играл «Голубку» в тот вечер, когда я встретил в ресторане Машеньку. Машеньку и Олега...
Мы подошли к продолговатой яме, в которой копошились двое рабочих с лопатами и ломами, Наверное, им пришлось долго раздалбливать верхний, промерзший за зиму слой грунта, по работа шла теперь споро, только иногда ломы звякали, натыкаясь на камень. Могилы вокруг подступали так плотно, что я все время ожидал — вместо камня они выбросят на кучу земли желтую, не успевшую сгнить кость.
— Она все-таки нашла выход...
Рядом со мной стоял Сашка Коломийцев. Его глаза под выпуклыми стеклами очков были красными и казались большими, выпученными, а голос прозвучал испуганно и глухо.
Не знаю, почему, но мне сделалось вдруг жаль Коломийцева. Вот именно: не ее, Машу, а Коломийцева и всех нас, кто пришел сюда, сделалось мне вдруг жаль. Сам не знаю почему.
Впрочем, я тут же забыл о Коломийцеве, и спустя мгновение все представилось мне утратившим объемы, плоским, отдельным — как обрезки разрезанной ножницами картинки, перемешанные между собой,— люди, рассыпавшиеся по кладбищу, комья земли, плотная синева неба, каменные плиты, чириканье воробьев — все было бессвязно и несоединимо с остановившейся в отдалении машиной, с тем, что находилось в ее кузове, с дощатым крашеным ящиком, и то, что было в нем, не имело отношения ни к чему этому, ни к ней самой, ни ко мне.
Я отошел туда, где лежали медные трубы, где лежала прислоненная к дереву крышка гроба. Я расслышал, как Гошин сказал:
— Она была нашей надеждой... При ее способностях... Если бы не этот несчастный случай...
Несчастный случай... Он говорил это невысокой женщине в черном, ее матери.
Помню ее лицо, лицо сельской учительницы, строгое, с поджатыми в ниточку губами,— отменно держалась она все время, все время — до самого кладбища, и это ее спокойствие казалось неестественным, напускным, «для людей». Но когда гроб осторожно опускали в могилу — так бережно и осторожно, как будто это и было самым важным — бережно поставить гроб на дно могилы,— как тогда она закричала вдруг. Страшно, по-звериному закричала, заголосила, и тут как будто все качнулось, вздрогнув,— и деревья, и земля,— таким глубинным был этот крик, этот вопль. Ее с силой оттаскивали от осыпающегося края ямы Варвара Николаевна и Гошин. Однако мне и этот крик показался ненужным, фальшивым, и слезы, и рыдания, раздававшиеся вокруг — тоже. Я смотрел, как могила заполняется рыхлой землей, поднимающейся, вспухающей как бы снизу, и еще плохо понимал, что теперь все кончилось. Что уже все кончилось — что-то мешало мне это понять, даже когда земля поравнялась с краями, даже когда над могилой вырос невысокий холмик, и на него сложили венки — от факультета, от курса, от группы — венки,