— Не спеши с выводами, комиссар, — протирая пенсне, возразил тот Бронникову. — Может, нам еще вместо с тобой придется перед трибуналом стоять.
— Вот так загнул!
— Почему — загнул? Или, думаешь, твои от тебя не разбегутся?
— О моих ты помолчи, — нахмурился Бронников.
— Ситуация для нас с тобой на Украине сейчас весьма невыгодная, — заговорил Муравьев, снова надев пенсне и обращаясь к Бронникову, как будто, кроме них двоих, никого здесь не было. — Махновщина разгулялась, слепая мелкобуржуазная стихия за минуту сметает то, что мы успеваем насадить за месяц. До определенного момента эти силы работали на нас: мы отлично сумели использовать украинское повстанчество для того, чтобы свалить гетмана, для разгрома немцев и для нанесения сокрушительного удара по интервентам Антанты. Недавнее поражение греко-французского десанта на украинских берегах было бы невозможно без участия в этой борьбе могучих сил украинского повстанчества. Однако заслуги его этим и исчерпываются, на этом и кончается героический период революции на Украине…
— А что же начинается? — язвительно спросил Баржак.
Муравьев даже не взглянул на него.
— Начинается то, — продолжал он, по-прежнему обращаясь к одному Бронникову, — о чем не раз предупреждал нас товарищ Троцкий и что я, Муравьев, может быть, первым испытал сейчас на себе. Нас бросают. От нас отворачиваются. Нашу еще не окрепшую регулярную армию поглощает кипящая повстанческая масса, разбушевавшаяся и никем не сдерживаемая повстанческая стихия. Именно она, эта стихия, поглотила мою бригаду, разнесла ее в щепы.
— Какой же вывод?
— Вывод напрашивается сам собой: сотрудничеству конец. Надо раз и навсегда обуздать этот анархический народ с его сорока тысячами банд, с его мексиканскими методами борьбы…
«Обуздать народ…» Бронников, слушая, едва сдерживал нарастающее возмущение. Из недр народа вышел он сам, годами готовил его к борьбе, и теперь, когда этот народ наконец поднялся, когда все растет и зреет его сила в революционных боях, вдруг оскорбить его недоверием, с такой враждой отозваться обо всех этих почерневших под степным солнцем пастухах и грузчиках, матросах и вчерашних батраках… И это говорит человек, называющий себя комиссаром! Нет, не такою видится ему душа ленинского революционного комиссара!
— Митингами развратили мы их! — с вызовом продолжал свое Муравьев. — Чуть ли не голосованием комиссаров себе выбирают! Пора, пора с этим кончать. Интересы дела диктуют другой к ним подход…
— Какой?
— Террор! — Стеклышки пенсне блеснули зло, по-крысиному. — Массовый последовательный террор против этой бандитской нации — другого языка она не поймет!
Бронников заметил, как при этих словах колыхнулись бойцы, которые уже обступили их со всех сторон, привлеченные горячим спором. Видел, как Яресько, стоявший со своими хлопцами за спиной у Муравьева, сжал рукоятку своего клинка. «Рубануть? — казалось, спрашивал он взглядом Леонида. — Дай рубану гада по черепу! За поклеп! За ложь! За все, что он здесь против нас замышляет!»
А может быть, и правда пусть рубанет? Именем живых и погибших… за «бандитскую нацию», за оскорбление этих людей, за оскорбление революционной чести народа… Тут бы ему и весь трибунал…
— Теперь мне ясно, — весь потемнев, поднялся Килигей, — почему от вас бригада разбежалась. Я первый бы послал такого комиссара к чертовой матери!
— Это что за разговор? — грозно выкрикнул Муравьев, глядя то на Килигея, то на Бронникова. За кого они его принимают? Уж не за самозванца ли какого-нибудь? И, почуяв приближение опасности, почуяв, как уже прямо над ним угрожающе сопят, все теснее смыкаясь, бойцы, вдруг вскочил на ноги, выхватил откуда-то из-за пазухи пачку документов. — У меня м-мандат. — Он стал вдруг заикаться. — Слышите? М- мандат! За подписью т-товарища Троцкого!..
Побледнев, он протянул документы Бронникову, но тот не взглянул на них.
— Спрячь свои мандаты и сматывайся. Чтоб духу твоего в колонне не было!
Муравьев застыл, словно не веря своим ушам. Его, его гонят! Его не принимают!..
— Приблуды нам не нужны, — презрительно бросил Килигей.
Тем временем прозвучала команда к маршу.
Снова двинулись, поблескивая грудью в лучах заката, бронепоезда, двинулась за ними и вся огромная, в облаках пыли колонна. А он, брошенный всеми человечек, все стоял под насыпью, злой, ершистый, недоумевающий, как будто не мог поверить, что колонна так и пройдет, не останавливаясь, и не позовет его с собой.
Только начинали розоветь арбузы, когда вышла колонна в путь, а теперь уже рдели в руках у бойцов, как жар. С каждым днем все меньше становилось круторогих, с каждым днем все больше воловьих шкур на возах.
Не проходило дня без боев. Черными вихрями налетали из степи григорьевско-махновские банды и, встреченные на флангах колонны килигеевскими саблями, снова откатывались назад.
Килигей уже был в седле, вел полк. Как-то поздно ночью подъехал к нему его брат Антон. После той стычки на митинге — быть или не быть в полку комиссару — они почти не разговаривали. Антон, затаив обиду, сторонился брата, а Дмитро тоже не проявлял охоты беседовать с ним, считая, что все, что он имел сказать брату важного, он сказал ему тогда, на митинге, при всем народе. И вот теперь Антон наконец подъехал, как будто даже примирившийся, заговорил душевно:
— Дмитро, можно тебя на пару слов?
Екнуло что-то в сердце у Дмитра. Вместе с братом, казалось, приблизились к нему и семья, и отцовская хата, и еще что-то волнующее, далекое, как детство, когда он еще носил Антося этого на руках. Бесшабашный вырос, севастопольская гауптвахта не успевала от него остынуть, да и сейчас с ним хлопот не оберешься… Чего он хочет?.
Отделились от колонны, молча поехали рядом. Пыль стояла в ночном воздухе, скрипела на зубах.
— По-братски, от чистого сердца, хотел тебя спросить, Дмитро: куда нас ведут?
— Не ведут, а сами идем.
— Ну, пускай сами… Но куда, куда?
— Об этом тоже было говорено.
Антон полез в карман за куревом.
— Жаль мне тебя, брат, — заговорил он сочувственно. — Прямодушный ты и доверчивый. Дал комиссарии себя опутать, зубы себе заговорить…
— Это ты и хотел сказать?
— Не только это. — Антон закурил. — Вспомни, кем ты был в степи, какая слава за тобой катилась! По всему приморью только и слышишь, бывало: Килигей, Килигей… На всю Таврию атаманом был!
— Немного в том моей заслуги. Сам народ, сама революция на гребень меня подняла.
Антон не унимался:
— А мы за тобой как на крыльях летели! С клинками на дредноуты поднялись, до Севастополя, до Керчи дошли… Весна была такая, что эх! И на душе весело, и воевать легко.
— Всему свое время, Антон, — глухо заговорил Дмитро. — Тогда, и верно, было легко. Похоже было, точно взрослые играют в войну. Считай, пристрелка это была, пристрелка. А сейчас, — он подумал, — сейчас, видно, настала пора другой, трудной войны.
— А на что нам трудная? — загорячился брат. — Зачем самим в петлю лезть? — И, оглянувшись, вдруг заговорил с братом доверительным полушепотом: — Пропадем, все пропадем, Дмитро, если только дадим далеко себя увести! По натуре мы степняки, нам надо, чтоб было на коне где разгуляться. — Он выпрямился в седле. — Простору надо такого, чтоб трава под конем от ветра стелилась! А там? Где мы там разгуляемся?
Дмитро сердито засопел.
— Не гулять вышли. Большое дело делать.
Антон как будто и не услышал.
— Держится вон степи Нестор Махно и живет себе припеваючи! Недостачи ни в чем не знает: ни в