Конечно, он согласен. Тем более что слово «жених» кажется ему не таким опасным, как слово «замужество», безобидный уж в чистом виде, без всяких гадючьих примесей. Он согласен, согласен, но прежде хотелось бы посмотреть из окна девочкиной комнаты на поле с воздушными змеями. Если она, конечно, не против.
Она не против, как можно отказать будущему жениху? Ведь все женихи — обязательно мужчины, женщин-женихов не бывает, а мужчинам лучше не отказывать, какими бы они ни были, иначе засидишься в девках до пятидесяти лет. Несмотря на то что до пятидесяти лет (в отличие от ста двадцати шести и миллиона) доживают почти все — это все же неприятный возраст. Критический. Особенно для невесты. Примерно так говорила мать девочки ее старшей сестре, а девочка — запомнила. И про «мужчинам лучше не отказывать, какими бы они ни были», пусть и тайными поклонниками дурацких воздушных змеев. А кто есть мальчик-мечтатель, как не маленький мужчина?.. Так, благодаря взрослой и совершенно неоспоримой логике, в одно из воскресений мечтатель попадает в дом девочки, в комнату девочки, где из окна видно поле.
С воздушными змеями.
В отличие от настоящих змей — гадюк и даже ужей, воздушные вызывают не ужас, а восторг. А тех, что можно во всех подробностях разглядеть из окна, ровно восемнадцать!.. Ровно — как пуговиц на любимом платье девочки; как лет канадскому сфинксу, он садит тут же, на окне, отвернув острую морщинистую морду с большими треугольными ушами, — воздушные змеи ни капельки его не интересуют. Не то что мальчика-мечтателя — он считает и пересчитывает, и старается запомнить малейшую подробность: какого цвета змеи, и какого цвета флажки на их хвостах, и как высоко они поднимаются, и как планируют, следуя за порывами легкого ветерка… И обязательно, обязательно нужно выбрать себе любимца, чтобы следить только за ним…
У каждого мальчика-мечтателя, кроме подружки, в которую он тайно влюблен, есть воздушный змей, в которого он тайно влюблен…
Черт.
Я не восьмилетняя девочка. Мне — двадцать пять. Но даже когда я была восьмилетней девочкой, окна моей комнаты не выходили на канал. Они выходили на улицу с трамвайными путями, а каналов в моем родном городе не было и в помине. И я не носила косичек, значит — и банты мне были не нужны. И я вовсе не думала о замужестве в восемнадцать лет, а… О чем я думала?
Я не помню.
Как не помню, откуда взялась эта история… Эта гребаная история про девочку и мальчика-мечтателя, слишком сентиментальная, слишком пряничная, чтобы случиться в действительности.
Она никогда не случалась в действительности.
В моей действительности, так будет вернее. Но и в этой действительности — действительности Талего — она случиться не могла.
Здесь нет каналов.
Нет домов, настолько высоких, чтобы встать вровень с воздушными змеями.
Здесь есть только парень по имени Кико, у которого не все в порядке с головой. И он все постукивает ладонью по полу, приглашая меня занять место рядом с собой. И приглашение так настойчиво, что от него не отвязаться.
В моей голове (или это по-прежнему голова ВПЗР?) могут возникнуть еще несколько историй, так или иначе связанных с мальчиком-мечтателем, с его взрослением. Или наоборот — с вещами, которые так и не позволили ему повзрослеть. Или с вещами, которые превратили его в книжного урода. Эти истории могут быть какими угодно короткими (как сказка на ночь), какими угодно длинными (как любой из дней, если тебе не больше восьми) — но в их финале меня будет ждать только одно: постукивающая по полу ладонь Кико.
Его не пересидишь. Не переждешь. Не перешибешь.
Мне ничего не остается, как присоединиться к нему. Лечь на пол, как до этого сделал Кико; занять место рядом и упереться глазами в шкатулку, стоящую перед нами.
Наверное, мы забавно выглядим со стороны. Два человека, которых трудно назвать детьми, хотя… Неизвестно, какими мы кажемся этому магазинчику, забитому crimi-литературой. Какими мы кажемся любому из Хичкоков на стене, — у каждой находящейся здесь вещи может быть свое собственное отношение к нам, свой собственный взгляд. Ну да, ну да… Книга может быть написана от лица кого угодно, не раз утверждала ВПЗР, слишком поздно начавшая свою писательскую карьеру. Намного позже, чем Эсхил, Данте и даже Эрнест Теодор Амадей Гофман. Все лучшие сюжеты разобраны другими, все лучшие, все самые необычные герои — тоже.
Кико!.. Я совсем забыла о Кико, хотя ни на секунду не забывала о нем. Его можно назвать «необычным», и это не будет натяжкой, если рассматривать слово «необычный» как эвфемизм. Иносказательное определение человека, у которого не все в порядке с головой. Он совсем рядом и почти касается меня, а местами — и просто касается, без всякого «почти». Его тело прижимается к моему, но я не испытываю никакого дискомфорта, никакой неловкости, хотя должна бы: он мужчина, и он — незнакомый мне человек, чужак.
Или все же мальчик-мечтатель?
А со слабосильным мальчиком-мечтателем справится любой, есть масса способов окоротить его: прикрикнуть, погрозить пальцем, показать кулак. И всё — мечтатель подожмет хвост и забьется в какой- нибудь уголок, где его не потревожат ни кулаки, ни пальцы, ни окрики. Где можно беспрепятственно мечтать о самых разных вещах и бесконечно заглядывать в глаза своему единственному другу — музыкальной шкатулке. Теперь, когда Кико так близко, я могу разглядеть его в подробностях. У Кико красивый, как будто вырезанный из жести профиль, который можно было бы назвать безупречным и чистым, если бы не шнурки, вдетые в губы и правую бровь (мне видна только правая бровь). Не заметно ни одной поры, ни одной складки, ни одной родинки; ничего того, что делает кожу кожей. И лишь едва пробивающийся пушок под носом дает основания полагать, что это все же кожа, а не кусок бумаги или пергамента. Неизвестно, что происходит с левой, недоступной моему взгляду, половиной лица, но правая — абсолютно безмятежна. Она не обращает на меня никакого внимания, что странно: как будто не Кико с таким упорством приглашал меня устроиться на полу перед шкатулкой, — кто-то другой.
Кто-то другой, кому принадлежит левая половина лица.
Такая идиотская мысль не могла прийти мне в голову по определению, но я знаю специалиста по подобным мыслям, которые впоследствии выдаются за сюжетный ход. Или — если повезет и все сложится — за целый сюжет. Я знаю специалиста, который всегда видит именно ту сторону, которая не видна остальным. Или — делает вид, что видит. Ему остается только верить на слово, но можно и не верить, — установить истину, если видна лишь одна сторона, — невозможно.
От Кико пахнет все тем же одеколонным микстом, запахи смешиваются, ничто не превалирует, ничто не выбивается из цельной, хорошо составленной композиции, где бергамот похож на базилик, а ваниль — на можжевельник. И лишь на секунду возникает солирующая нота крем-брюле — в том варианте, в котором его так любят мальчики-мечтатели: два шарика в вафельном стаканчике. Стоит мне подумать об этом, как в уголке губ Кико (я все еще пялюсь на Кико!) возникает светло-коричневое пятнышко и прилипшая к нему крошка — как будто он и вправду только что слопал мороженое. Кико слизывает крошку языком, быстро и почти незаметно, как это сделали бы его друзья-кошки, и протягивает руку к шкатулке.
И открывает ее.
Я еще успеваю мельком разглядеть его пальцы; его плоские, аккуратно подрезанные ногти: чистенькие, без запекшейся крови, слава богу —
он не книжный урод!..
Из открытой настежь шкатулки выскакивает знакомый мне мотивчик, пам-парампам-пам-пам, пам- парампам-пам-пам». И я вижу всю труппу, задействованную в немудреном дивертисменте: балеринка и шесть зеркал на откидывающейся крышке.
Это — очень старая балеринка. Ее платье, когда-то бывшее белоснежным, пожелтело и стало похоже на кусок несвежей марли. Стразы, что украшали его, давно отвалились, оставив после себя микроскопические темные пятна. Сохранился лишь один-единственный — и он сверкает теперь в три раза ослепительнее, он сверкает изо всех сил, как будто отдуваясь за своих пропавших собратьев. Золотая