тюремной камере уже, он передал адвокату схему первого в мире ракетного устройства.

В гостиницу «Москва» меня позвал поговорить советский классик Даниил Гранин. Был он краток, суховат и сдержан. Я был негром и его прекрасно понимал. Ему понравилась прочитанная повесть о Морозове. А у него давно уже закончился срок сдачи рукописи о народовольце Кибальчиче (лицо мое не выразило никаких эмоций), и договор вот-вот расторгнут. Очень жалко ему было возвращать давно потраченный аванс, а книгу сочинять – ни времени и ни желания у него не было. Вы как насчет Кибальчича? Я полностью в материале и готов, как пионер, ответил я с достоинством и радостью, которую, по-моему, не скрыл. Тут он замялся чуть, и я ему немедленно помог (мы, негры, деликатны и чувствительны к запросам белого заказчика):

– А пробную главу я привезу вам в Питер через месяц.

От такого понимания лицо его слегка раздвинулось в подобии улыбки, и со мною он немедля распрощался.

Я настолько был в материале, что не пробную главу, а чуть не половину повести привез немного времени спустя. Был Гранин столь же сух, а взявши папку с рукописью, прямо от порога отослал меня до послезавтра. Позвонить. И я совсем другой услышал голос через день по телефону. В нем были приветливость, коллегиальность и расположение души. Потом меня поили чаем, пристально расспрашивали и безудержно хвалили. Вот на этом я и подломился. Он ведь был всегда умен безмерно (это и по книжкам очень видно), его дружественность мне вдруг показалась искренней, и я, мудак наивный, возомнил, что я могу с ним о соавторстве заговорить. Тут он посуровел и мне с надменностью ответил, что в соавторстве он никогда ни с кем не состоял.

– А вот недавно вы сценарий с кем-то написали, – возразил я нагло.

– Это я его и написал, – ответил Гранин, – просто две фамилии пришлось поставить.

– Понимаете, – настаивал я гибельно и легкомысленно, – я с вами о соавторстве заговорил не только и не столько в силу авторского, вам понятного желания поставить имя, но и потому еще, что множество читателей узнает руку, стиль, ведь это у меня уже вторая негритянская работа.

Такая мысль ему и в голову не приходила, мне же было совестно об этом опасении благоразумно промолчать.

– Ну, мы еще поговорим об этом, – сказал он медленно, – а сделанную часть я завтра же пошлю в издательство, чтобы они не расторгали договор.

И с облегчением пожал мне руку.

Далее мне Гранин учинил такое хамство, что его я помню и поныне, потому что никогда со мной ни ранее, ни впредь настолько унизительно никто не поступал. Он просто мне не позвонил. Как будто не было меня. И не было договоренности и рукописи, им расхваленной донельзя. А через полгода его где-то встретила редакторша той серии (они в издательстве об этом негритянстве знали) и спросила, где же рукопись. И глазом не моргнув, ответил Гранин, что ее послал он по ошибке в некое другое издательство, она вернулась, и вот-вот он перешлет ее по правильному адресу. И тридцать лет прошло, и нет уже того издательства давным-давно, а рукопись он так и не прислал. А почему я сам не позвонил? Мне трудно объяснить. Как-то противно было, мерзко, и рука не поднималась. Я ведь не просил его мне оплатить ту пробную работу, мог он позвонить и просто отказаться от любого продолжения, но не было и этого. А я уже писал о психиатре Бехтереве книгу, шли и сыпались стишки, мне не хотелось портить настроение. А много лет спустя, когда позволили российским людям стать людьми и вольнодумство разрешили, прочитал я, что заядлым и отпетым гуманистом стал писатель Гранин, просто – профессионалом гуманизма. И тогда мне остро вспомнилось то наплевательское и пренебрежительное хамство, но уже мне было разве что смешно.

А с копией той рукописи – дивная произошла история. Она валялась где-то в куче неразобранных бумаг, а тут меня арестовали, привезли домой и дикий учинили обыск. Длился он три дня, заметно был повернут интерес ментов к архиву, письмам и бесчисленному в папках самиздату. А валялось это все богатство где попало, и внезапно отыскалась под диваном книга Евгении Гинзбург «Крутой маршрут». Но от машинописной этой копии была только вторая половина. И ко мне пристала неотвязно следовательница Никитина: куда я задевал начало? Я только плечами пожимал. Уже лет пять там эта копия валялась, никому давно не нужная – уже была такая книга в тамиздате. А Никитина не унималась: где начало? И как раз в минуты эти, вытащив из груды папок, молодой сыскарь рассматривал машинопись той части книги о Кибальчиче, что я отвез когда-то Гранину. А первая глава в той повести была мной названа – «Начало».

– Вот же оно, вот начало! – закричал сыскарь в восторге. И мою несбывшуюся книгу положили в папку с памятью о женских лагерях ГУЛАГа. И решил я, что писалось не напрасно.

Все, чего хотел я, как-то счастливо и неожиданно сбывалось. А хотел я, в частности, – большую книгу написать о том забытом начисто поэте, именем которого Морозов заслонился, когда первое свое читал стихотворение. Об Огареве мне хотелось написать. Но кто б со мною договор на эту книгу заключил? В писательском Союзе я не состоял и не совался, а писать в пространство, на авось – не мог, нуждаясь в регулярном заработке. Судьба, однако же, доброжелательно за мной следила. И едва я рукопись о психиатре Бехтереве сдал, как писательница Либединская (теща моя, Лидия Борисовна) мне предложила повесть о поэте Огареве сочинить. Для той же самой серии о пламенных революционерах. И со всегдашним опасением не справиться засел я за газету «Колокол» и подвернувшиеся книги – их было в достатке, даже слишком.

И тут я обалдел от изумления, иного слова я не подыщу. Немыслимо похожими оказались переживания людей, разделенных полутора столетиями российской истории. Среди них в изобилии ходила подпольная литература: как и в наше время, совесть и ум России говорили с ней из-за границы. Собирались тайные кружки, членов которых то и дело арестовывали и сажали. Разговоры в этих обществах почти ничем не отличались от кухонных нашего времени. Обсуждали произвол и несвободу, взяточничество и лихоимство властей предержащих, даже об отъезде за границу разговаривали так же, как евреи в середине семидесятых. В переписке Герцена и Огарева эта тема проступает непрерывно. Вот одно из писем Огарева – романтически высокий тон, но так они тогда писали почти все:

«Герцен! А ведь дома жить нельзя. Подумай об этом. Я убежден, что нельзя. Человек, чуждый в своем семействе, обязан разорвать с семейством. Он должен сказать своему семейству, что он ему чужой. И если б мы были чужды в целом мире, мы обязаны сказать это. Только выговоренное убеждение свято. Жить не сообразно со своим принципом есть умирание. Прятать истину есть подлость. Лгать из боязни есть трусость. Жертвовать истиной – преступление. Польза! Да какая ж польза в прятанье? Все скрытое да будет проклято. В темноте бродят разбойники, а люди истины не боятся дня. Наконец, есть святая обязанность быть свободным. Мне надоело все носить внутри. Мне нужен поступок. Мне – слабому, нерешительному, непрактичному, мечтательному – нужен поступок! Что ж после этого вам, более меня сильным? Или мы амфибии нравственного мира и можем жить попеременно во лжи и в истине?

Мне только одного жаль – степей и тройки, березы, соловья и снеговой поляны, жаль этого романтизма, которого я нигде не находил и не найду. Это привязанность к детству, к прошлому, к могилам…»

Огарев был истинным поэтом своего времени. Его стихи читали, переписывали, передавали списки, декламировали, клали на музыку. Ими жили. По ним поверяли и ставили мировоззрение, они были благодатным достоянием тогдашнего сознания современников. А некоторые из его стихов – те были самиздатом столь крамольным, что, уже уехав за границу, Герцен их боялся напечатать, чтоб не подвести покуда неуехавшего друга.

А еще я сладострастно повыписывал из «Колокола» фразы, полностью созвучные сегодняшнему времени, – их каждый самиздатский публицист мог написать:

«Люди, на которых лежит кровь ближних и все возможные преступления, еще живы и даже пользуются почетом; нужно, чтобы их знало новое поколение, нужно, чтобы они были заклеймены общим презрением…»

Я так, дурак-образованец, радовался, это переписывая, словно что-нибудь могли переменить в империи советской те слова, что и тогда не доходили до российского сознания.

И на еще одну подробность натыкался я все время и в статьях, и в письмах Герцена: «Колокол» основал Огарев. А мой герой настолько заслонен был поразительной фигурой друга, что я еще и справедливость восстанавливал.

Ну, словом, перечислил я то главное, благодаря чему был крайне счастлив те два года, что кропал свой негритянский труд. А кстати, и писал я о весьма счастливом человеке. Был он болен эпилепсией, чудовищно обманут был в любви, и многими приятелями был не только предан, но и оклеветан; добровольно стал изгнанником, Россию обожая более всего на свете; много лет запойно пил и, что бы ни случалось, оставался сам собой. Нет, я, пожалуй, все-таки немного расскажу и здесь об этой странной и неповторимой личности. Есть у меня печальная уверенность, что к тем забытым временам еще не раз, быть может, обратится рыболовный взгляд историков, но просто так читать о людях той эпохи – более никто не будет. Уж чересчур впоследствии свалилось многое и на Россию, и на россиян, чтоб интересны были им те странные ростки свободы, что каким-то чудом зарождались в душах той поры. И очень жаль, поскольку и сегодня еще очень много общего таится в этих двух несхожих жизненных течениях.

Ему было двенадцать лет, когда казнили декабристов. И приглушенное, придушенное как бы на дворе стояло время. И Герцен очень точные нашел об этом времени

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату