Что-то щёлкнуло. Поле зрения как в узком тоннеле. В далёком круге света он видит лишь кругленького с кругленькой лысиной мужичка, который показался уму похожим на мороженщика Давида. Щелкает предохранитель. Митя неспеша перебрасывает ремень через локоть, берётся поудобнее. Кое-как докричавшись через непроницаемую толщу, зовёт самого себя: «Эй, не дури», — но в ответ лишь презрительно улыбается и продолжает наблюдать, как поднимается автомат, как указательный палец тянет крючок. Что ж…
Резко трещат и сыплются сучья. Гильзы скачут по камням. В общежитии звенят стёкла. Он плавно опускает работающий автомат ниже, ещё ниже, холодно рассчитывая, не закончатся ли патроны раньше времени, прежде, чем очереди опустятся до намеченной точки… Сучья отскакивают от лысины и отлетают на дорогу. Мужичок втянул голову и застыл, глядя на вспыхивающий ствол. Митя улыбается. Облегчение шёлковой волной течёт по телу. Он плавно опускает автомат.
Локти его упираются во что-то… останавливаются. Кочеулов медленно поднимает его руки вверх. Бросив спускной крючок, Митя стоит с умолкшим автоматом, направленным в небо. Взводный перехватывает автомат за цевьё, ставит на предохранитель.
— Иди успокойся, — говорит неожиданно мягким голосом.
Машинально забрав у него оружие — «своё держи при себе» — Митя садится спиной к толпе на большой валун возле ворот.
— Расходитесь, граждане.
С каждой стороны от въезда в ОВД для красоты положено по гладкому рыжему валуну. На каждую клеточку Митиного тела давит по сто тысяч таких валунов.
Он хотел бы стать медузой…
Начала
Фотограф сказал, это из-за йода. Раньше, сказал, использовался йод в фотографии. Вот они и желтеют. Как листья. Прошлое — как осень. В желтоватое, в красивых позах застывшее прошлое Митя всматривался цепко, требовательно… будто пробовал разговорить. Увы — молчало.
Двуязычная газета «Гудок» как стена, сложенная из двух разных пород: прямоугольники русского и грузинского бок о бок и друг на друге. На День работника кино один из таких прямоугольников — хвалебная заметка об Иване Андреевиче Вакула, «старейшем в республике работнике кино, человеке, стоявшем у истоков звукового кино в Грузии». Корреспонденты к нему не ходили — зачем? Каждый год на первой странице в левом углу, изменив два-три слова, переставив пару запятых. Про славные двадцатые, про ДОСААФ, про боевой путь и пятидесятилетний стаж. И каждый раз дома, перечитав заметку, найдя различия и сверив запятые, вспоминали, как секретарь райкома обходными путями через третьих лиц предлагал ему звезду Героя взамен на небольшую, незаметную правку фамилии. Всего лишь одна дополнительная буква.
— Да и что это за буква, — усмехалось третье лицо — Так, ерунда — «и». Подумаешь!
Вакула должен был перекреститься в Вакулиа. Чтобы не портить статистику. Но стать первым мегрельским казаком он отказался, и Звезда пролетела мимо.
Работал дед в Клубе железнодорожника самым что ни наесть главным киномехаником. Митя ходил к нему с самого раннего детства — сначала на мультики, потом на фильмы (крутили в основном индийские, как и по всему городу).
За дверью служебного входа непременные восклицания:
— Вах, батоно Иван, это Ваш внук?! Как похож, как похож! Две капли!
Митя совершенно не был похож на деда. Дед видел, конечно. Но восклицания эти принимал благосклонно. Пусть.
Он сажал внука в своём отдельном закутке с окошками размером в амбразуру, что выходили в зал почти под самым потолком, и шёл запускать фильм. «Пой, Джимми!» За стеной стрекотали аппараты. Здоровенные, пышущие жаром, прыскающие ярким светом в зазоры и отверстия гиперболоиды. Иногда плёнка рвалась. Косо мелькнув, влетал в потолок последний неживой кадр, плоско вспыхивал голый белый экран. Внизу принимались свистеть, топать и кричать.
— Ми?хаше!
— Сапожник!
Беззлобно, только ради традиции.
Прытким юношей, расталкивая стоящих на пути, Иван Андреич бросался в бой. С грохотом откидывал крышки и колпачки, обжигая пальцы о горячий металл, дёргал шпильки и выуживал оборванный конец. Вынимал бобину с прокрученной частью, вставлял вместо неё пустую, пропускал плёнку в нужные пазы и колёсики, закреплял, лязгал, бряцал, с ещё большим грохотом возвращал на место колпачки и крышки. Щёлкал, крутил, нажимал. Готово. «Пой, Джимми!» Окружающая массовка цокала языками.
«Батоно Иван», — говорили ему, и Мите иногда казалось, что дед блаженно щурится, смакуя эти слова.
…Стоять над ним, отстранёно пахнущим ладаном и формалином, было страшно. Костяной блик лба, чьё-то лицо, спрятанное под его лицо, новый неумело повязанный кем-то галстук, прокуренные до тёмно- жёлтых пятен пальцы правой руки — такие знакомые, но невозможно чужие неподвижные пальцы. Дворовые старухи бубнили свою похоронную арифметику: «Хорошо пожил, семьдесят три».
Стоять над ним, выслушивая тихие формулы соболезнования, пожимая одну за другой руки — конвейер утешающих рук — было настоящим испытанием. Ни с публичностью человеческой смерти, ни с её холодной сакральностью Митя не мог примириться. Не знал, как увязать одно с другим и с самим собой, впервые так близко рассматривающим смерть. Ни одна из прочитанных книг не научила ничему стоящему. Одеться в чёрное и пожимать руки со скорбным лицом — и это всё?! И это должно утолить?! Митя переживал странного рода чувство, какое-то смутное беспокойство — словно тот, кто впервые, оглядевшись, спрашивает себя: «А не заблудился ли я?» Не стало деда, и рассыпался песочным городом, утренней дымкой испарился мир, о котором Митя говорил с гордостью при любом удобном случае: «Дед у меня из казаков». Рассыпался и растворился. Не перешёл по наследству. Оказался миражом, непригодным для жизни. «Это всего лишь рассказы деда. Казачья станица, лампасы, старший брат командовал сотней… это — его. С ним и ушло. Что же моё — моё собственное?»
От чего теперь вести отсчёт?
Если бы Митя рос с отцом — слушал его истории, играл в кубики его миров — наверное, избежал бы таких переживаний. Но отец Мити ушёл из семьи давным-давно, в день, когда у мальчика прорезался первый зуб, и больше не появлялся. Мама говорила: «Для меня — как пропал». Думать о нём, говорить, интересоваться, каким он был, являлось строжайшим табу. С этим табу он и вырос.
И вот, не стало деда, и замкнулся круг, Митя почувствовал, что за спиной-то теперь — пропасть, огромный бездонный ноль. Он вцепился в изъеденные временем фотографии, надеясь как кирпичиками заложить ими пропасть. Ощущение оторванности было физическим: кожа сделалась болезненной (будто и впрямь отрывали), даже прикосновения одежды стали раздражать. Он часами просиживал в дедовском кресле, разложив на коленях пожелтевшие картонки.
Однажды он выпросил у мамы пятьдесят рублей и пошёл в фотомастерскую. За этот полтинник — половину маминой зарплаты — фотограф переснял, отретушировал и увеличил одну для пробы, ту, на которой капитан Иван Вакула стоит, опёршись о велосипед. Левая рука на сиденье, правая на руле. Голова развёрнута в профиль. В зубах небольшая изогнутая трубка — так, куража ради. Лётные очки подняты на