кожаную кепку. Взгляд его ироничен и лукав. Капитан Вакула сияет как надраенная бляха. Сияет, как и положено сиять победителю. Всё в нём есть — и ребячья бравада матёрого мужика, и радость, переливчатая как отсвет салюта: «выжил! выжил!», — и сама жизнь, летящая без русла, бурливая, голодная.
На отреставрированной фотографии не было йодистого тумана, надорванный уголок сросся, ушли разводы и пятна. Но и жизнь — ушла. Бесшабашный победитель стал манекеном, шахматной фигурой с дорисованным лицом. Новенький образцово-показательный нос красовался на геометрическом лице, капроновые волосы были разделены на идеальный пробор. Митя разорвал и бросил карточку в урну.
Дома мама расплакалась, сказала, что он эгоист, мог бы хоть посоветоваться.
«Интересно, — рассуждал Митя, сидя в его кресле — где он фотографировался? Ещё там, в Европе? Какими они были — там? Освободители…»
В германском городе с пыльными после взрывов деревьями… в фотолавке с простреленной витриной. Он ведь сам с усам — мог всё настроить, выставить свет. Велосипедом разжился незадолго до этого, на соседней вспаханной артиллерией улице. Показал товарищу, куда нажимать. Наверное, все сделали по снимку. Там же и отпечатали, втиснувшись в крохотную красную каморку будто в арбуз. Было душно. Они перебрасывались нехитрыми армейскими шуточками и отхлёбывали из трофейной фляги со свастикой тёплого шнапса… Так? Так ли это было? Но может быть, совсем иначе, и это фото сделано уже дома, в Тбилиси? В самой модной мастерской на набережной?
Что только не представлялось Мите в его попытках оживить дедовское прошлое. Если бы…
Но Иван Андреич рассказывал мало и редко. Рассказы свои складывал из слов скудных, сдержанных. Ни клокочущих, ни сюсюкающих слов не знал. Старинные казачьи словечки торчали из вычурных, не по- русски скроенных фраз. С языком вообще получалось довольно путано. Настоящая казачья речь (Митя судил по «Тихому Дону») была давно им забыта, грузинского языка батоно Иван не выучил, но над
О войне — хотя бы изредка. О том же, что было до неё — совсем трудно, почти ничего. Каждый раз как сквозь стену… сквозь трухлявый, но так и не рассыпавшийся страх. Он чего-то боялся. Наверное, в разное время разного. Может быть, когда-то, в самом начале, боялся лагерей: один из всей семьи избежал этого, не спохватятся ли? Но лагерные времена прошли, а страх — нет. Наверное, это было другое. Наверное, лежали не проходящей тяжестью на сердце так никогда и не оплаканные, неведомо где и когда вырытые, бурьяном заросшие и стёртые временем, — канувшие в безвестность родительские могилы.
Может быть — до самого конца — саднила печать сиротства? Должно быть, жизнь в Тбилиси начиналась для него с тоскливых воспоминаний, с гипнотического стрёкота кузнечиков одинокими вечерами. (Так значит, это оттуда — отказ вспоминать?)
Митя представлял себе юного Ваню, четырнадцатилетнего ученика киномеханика, похожим на себя: с веснушками, с непослушными вихрами. Всего лишь четырнадцать, и никого рядом. А новый мир как впервые увиденное море — чудесно шумел, блистал, томил бескрайностью. От резных ставен и гусиного гомона во дворе — на многоэтажные улицы с трезвонящей конкой, с громкоголосыми разносчиками воды в широченных штанах-шальварах. Маленький смуглый армянин,
…Решившись говорить о довоенном, дед глядел растерянно, как заблудившийся ребёнок. Пытался скрыть эту растерянность, хмуря густые брови и морща лоб, но получалось ещё жальче.
— Шубники мы были. Шубы шили. Со всей округи к нам ехали. Любые делали, главное — из медведя. Хор-рошие были, — и поднимал, растопырив сухие пальцы, ладонь. Будто расправлял на весу одну из шуб, до сих пор помнил добротную густоту медвежьего меха.
«Ну, а дальше?», — ждал Митя. (Дальше, дальше — ему хотелось. Туда, сквозь заставленное сервантами настоящее — к туманному началу.)
— Вы богатые были?
— Работали много.
Мите казалось: вот-вот, сейчас он услышит что-нибудь красочное. Как шубники Вакула жили в окружении медвежьих шкур, как учились казачки? орудовать шашкой (про это и в «Тихом Доне», опять же), как коней объезжали, как в ходили ночное, как… Но дед почему-то мрачнел. Лишь только притронувшись к той жизни, дотянувшись — сейчас бы и развернуть её во всю ширь, пёструю и удивительную — Иван Андреич замыкался, вспоминал о какой-нибудь неотложной ерунде…
Что ж, Митя в него был упрям. По крупицам, но всё-таки намыл, накопил. Сидя в том кресле с потёртыми деревянными ручками, кусочек за кусочком оживил то, что осталось от деда: