– Сейчас… сейчас я – чудак, а это хуже, чем быть стариком…
– Даже дон Мигель Арана сегодня плясал, – услышал он чей-то голос за спиной, когда медленно брел домой, чувствуя, что тело ломит, словно после тяжелой работы.
Поздно вечером, когда на улицах уже гасли последние отзвуки гулянья, бедный дядюшка сидел в одиночестве за столом, с помощью пасьянсов безуспешно пытаясь отогнать невеселые мысли: «Боже мой! Что я там такое говорил, что делал? Смешно, нелепо! Совсем захмелел…» И он поскорее лег, чтобы наконец остаться одному в темноте, где никто не мог его увидеть, чтобы забыться сном.
Но как забыть тот день, когда окруженный город праздновал в Аренале день святого Михаила, прежде проводившийся в Басаури, тот день, открывший долгую череду мучительных дней, тут домашний праздник накануне великих испытаний!
Как забыть тот день, когда притворная свобода гуляла на тихом, домашнем бульваре и на тенистых улицах, пропахших речной сыростью!
Для доньи Микаэлы настали тяжелые, мрачные дни, и даже заботы, связанные с дочерью, не могли отвлечь ее от бесконечных, тягучих воспоминаний о Семилетней войне; она то вновь переживала свое невеселое болезненное детство, то тревожилась из-за колебаний цен на рынке, предрекая, что мясо подорожает до двадцати шести куарто за фунт, и другие тому подобные катастрофы, или что крестьяне начнут убирать урожай до срока, или что монахини разбегутся из монастыря, или что семьи, живущие в предместьях, вдруг начнут самочинно занимать брошенные дома в центре города.
Смотр, который алькальд устроил городской милиции, только расстроил ее, когда она увидела мужа и старшего сына шагающих в одинаковых шотландских шапочках, с ружьями через плечо, среди множества всех этих мужчин, таких разных по возрасту и положению, всех этих вооруженных лавочников.
Мирные семьи смотрели на представителей мужской половины, вооруженных и по-военному настроенных, узнавая своих близких, но не понимая назначения всего этого военного механизма.
Офицеры шли наравне с рядовыми, с теми же ружьями на плече, отличаясь лишь едва заметными нашивками на шапочках, что составляло, по сути, все обмундирование. И хотя в одном ряду шагали люди очень разные по возрасту и положению, непохожие друг на друга поведением и платьем, подчеркивающим разный уровень достатка, все это пестрое множество несло на себе глубокую печать равенства, так же как преобладание темных тонов в одежде придавало ему глубоко серьезный вид, так отличающийся от впечатления, которое производят войска в ярких мундирах.
Стараясь отвлечься от снедавшего ее внутреннего волнения, донья Микаэла чинила и латала поношенную одежду, которую приносили ей соседи и которая предназначалась для оторванных от своей земли и трудов бедняг рекрутов, в своей ветхой одежонке дрожащих от холода, от хлестких порывов студеного осеннего ветра.
Перебирая платяные шкафы, она раскопала несколько старых сюртуков дона Хуана и при виде их вспомнила о тихом, безмятежном медовом месяце, сейчас казавшемся далеким призрачным сном; приспосабливая уже негодный для носки фрак, обрезая фалды, она чувствовала странное удовольствие, прикасаясь к этим реликвиям мирных лет, покойно проведенных у домашнего очага, к этим останкам сладостно однообразного прошлого.
Но что-нибудь постоянно отравляло ее тихие радости. Марселино, младший, был сущий чертенок. Вместе с такими же, как он, малолетками он ни минуты не сидел дома, принимая войну за какую-то новую грандиозную игру. Входящие и выходящие из города войска, марширующие колонны, бронированные корабли у пристани, выстрелы, бегущие в панике люди и, прежде всего, без конца раздававшийся на городских улицах звук военного рожка приводили их, целиком обратившихся в зрение и слух, в какое-то самозабвенное неистовство, переполняли ощущением жизни.
С утра до вечера донья Микаэла не находила покоя, думая о том, где сейчас сын и что он делает. Однажды, найдя у него в кармане несколько пуль, она ощутила, что ей нечем дышать. Ждала, что с минуты на минуту сына внесут в дом убитым. Как-то вечером, уже запоздно, затеплив лампаду перед ликом святого Иосифа, она послала слуг на поиски сына. А когда его привели, красного и потного, и узнав о том, что он вместе с солдатами ходил смотреть на пожар, она бросилась ощупывать его, шепча: «Ты меня в могилу сведешь!» «Ох уж эти женщины! – думал про себя мальчуган. – Из-за всякой мелочи визг поднимают».
Педро Антонио окончательно решил закрыть лавку и перебраться в деревню, туда, где был сын, туда, где когда-то он положил начало своим сбережениям. Городские власти обложили налогом в шестнадцать миллионов реалов жителей, которые отказывались вооружаться; молчаливая враждебность сквозила во взглядах соседей-либералов; а иногда, как ожог, ранило его брошенное в спину: «Карлист!».
– Когда-то мы еще вернемся! – воскликнула Хосефа Игнасия, утирая глаза, в то время как муж поворачивал ключ в замке.
– Скоро и с победой! Здесь больше оставаться нельзя! – воскликнул он, бодрясь, но чувствуя при этом холодок в груди – ведь здесь оставалась не просто его лавочка, а гнездо его души, где, образовавшись с годами, вокруг каждой вещи светился невидимый ореол мирных, трудовых мыслей. Он чувствовал, что больше уже никогда не вернется сюда; на сердце было невесело и тихо.
Пришел дядюшка Паскуаль – приободрить и напутствовать, сетуя на то, что не может уехать вместе с ними. Вскоре после него, когда экипаж уже готов был тронуться, появился дон Эустакьо, который оставался и с отвращением говорил о теперешней войне. «Что ему от меня надо?» – думал Педро Антонио. Хосефа Игнасия с грустью вспоминала тот Бильбао, с которым ее связывала темная привычка бессознательной любви, Бильбао – колыбель ее сына.
Пассажиры в экипаже говорили о войне и о грозящей городу опасности. Доехав до передовой позиции карлистов, экипаж остановился. В шалаше у дороги несколько крестьян и солдат-карлистов играли в карты. Пассажиры терпеливо ждали, пока наконец кучер не слез с козел и, подойдя к одному из игроков, не попросил его поторопиться и поскорее исполнить свою обязанность.
– Кто там еще?
– Ну что, пропускаешь или так проедем?
– Беру! – крикнул один из игроков.
– Сто лет тебя уже ждем!..
– А, эти, сюртучники? Ладно, подождут, теперь я приказываю… ставлю еще!
– Передушить бы все это отродье, – тихо сказал один из пассажиров.
– Смотрите, как бы они вас всех не передушили… – возразил Педро Антонио, и жена посмотрела на него с удивлением, пораженная смелостью мирного кондитера, в котором, как только он оставил свою лавку, вновь пробудился дух добровольца Семилетней войны.
Одни уезжали, другие приезжали. В середине ноября, когда семья Арана сидела за обеденным столом, дверь открылась и послышался пронзительный голос, заставивший всех внутренне улыбнуться: «А вот и мы!».
– Эпифанио!
Дон Хуан поднялся и, раскрыв объятия, устремился навстречу живому, подвижному старику, который, положив руки ему на плечи, с улыбкой оглядел его и прижал к своей груди.
– Так-то, дружок: налетели вчера поутру эти бунтовщики, вытащили всех нас, либералов, из постели, и – попутного ветра! Всего нас здесь несколько человек; я, само собою разумеется, остановлюсь у тебя. Ну, а вы, Микаэла? Пустяки, так даже жить веселее… А ты, Рафаэлилья? – Он взял девушку за подбородок, – Тебе-то уж, я думаю, и подавно до всего этого дела нет! – И шепотом добавил: – Есть у тебя, поди, на примете жених, и небось из либералов… Чего ж еще!
– А вы все такой же…
– Таким и в гроб сойду… Но пока повоюем. Из нас,
На следующий день, с дробовиком и двенадцатью патронами с мелкой дробью, Эпифанио отправился записываться в резервный батальон. Когда ему выдали «ремингтон» и патроны к нему, воскликнул: «Шесть штук мне хватит – бью только наповал… Да здравствует свобода… для либералов!»
Враг упорно атаковал Португалете, сжимая кольцо осады вокруг Бильбао, которому на этот раз предстояло расквитаться за все, чтобы наконец решилась давняя тяжба между торговым городом, единовластно использовавшим бухту, и всей Сеньорией. Вот-вот должно было определиться будущее