Жажда свободы, внутренней свободы, - вот что, в действительности, было тем, что в смутные времена Инквизиции приводило избранные души в монастырь. Они затворялись в нем ради большей свободы. «Разве это не прекрасно, что бедная монахиня из Сан Хосе могла стать хозяйкой над всею землей и над всеми стихиями?», - говорит в своей Жизни Святая Тереса. То была павликианская жажда свободы, жажда избавиться от внешнего закона, который был в то время очень суров, и, как говорил учитель брат Луис де Леон{245}, очень строптив.

Но обретали ли они таким путем свободу? Очень сомнительно, чтобы они ее достигали, это невозможно и сегодня, потому что истинная свобода не является результатом избавления от внешнего закона; свобода есть осознание закона. Свободен не тот, кто освобождается от закона, а тот, кто овладевает им. Свободу следует искать в мире, там, где живет закон, а вместе с законом и вина, его дочь. Освободиться же мы должны не от закона, но от вины, а вина коллективна.

Мы должны не подчиняться миру, чтобы властвовать над ним - ни для кого не секрет коллективный инстинкт власти, присущий тем религиозным Орденам, члены которых подчиняются миру, - но властвовать над миром, чтобы стало возможно подчиниться ему. Искать не бедности и послушания, но богатства, дабы употребить его на обогащение человеческого сознания, а также власти, дабы воспользоваться ею с того же целью.

Странно, что монахи и анархисты враждуют между собой, тогда как исповедуют по сути дела одну и ту же мораль, и состоят в столь тесном родстве друг с другом. Ведь анархизм это, в сущности, своего рода атеистическое монашество, это скорее религиозная, нежели этическая и социально-экономическая доктрина. Монахи исходят из того, что человек рождается злым, в первородном грехе, а затем благодать делает его добрым, в случае, если она делает его таковым, а анархисты исходят из того, что человек рождается добрым, а потом общество развращает его. В итоге они приходят к одному и тому же, ибо и те и другие противопоставляют индивида обществу, как если бы он имел какое-то преимущество перед обществом, и вследствие этого должен был пережить его. И те, и другие исповедуют мораль монастыря.

Мысль о том, что вина коллективна, должна служить не для того, чтобы снять вину с себя и свалить ее на других, а для того, чтобы взять на себя вину других людей, вину всех; не для того, чтобы распространить свою вину на всех и растворить ее в общей вине, а для того, чтобы сделать общую вину своею; не для того, чтобы превратить свою вину в чужую, а для того, чтобы сосредоточить свои мысли на общей вине и, проникнувшись ею, присвоить ее себе. И каждый из нас должен внести свой вклад в исправление нашей общей вины, делая то, чего не делают другие. Тот, кто обличает общество, углубляет вину каждого из нас. «Кто-то должен это делать, но почему именно я?» - вот фраза, которую повторяют благонамеренные ничтожества. «Кто-то должен это делать, так почему же не я?» - вот голос настоящего человека, который служит людям и идет навстречу реальной опасности. Между двумя этими сентенциями вмещаются целые столетия эволюции морали». Это сказала Анни Безант {246} в своей автобиографии. Это сказала теософка.

Тот, кто обличает общество, углубляет вину каждого из нас, и самым виноватым будет тот, в ком сильнее будет чувство вины. Христос, невинный, был в некотором смысле виновен более, чем кто-либо, так как Он лучше, чем кто-либо, сознавал тяжесть вины. В Нем была осознана божественность человека, а с нею и его виновность. Обычно многим из нас становится смешно, когда мы читаем о том, как великие святые из-за ничтожнейших проступков, которые у мирян вызвали бы лишь улыбку, считали себя величайшими грешниками. Но тяжесть вины измеряется не внешним действием, а сознанием вины, и кому-то причиняет острейшую боль то, что у другого не вызвало бы даже легкого беспокойства. У святого моральное сознание способно достигнуть такой полноты и остроты, что самое незначительное прегрешение будет мучить его сильнее, чем величайшего преступника - его преступление. И вина существует только там, где есть сознание вины, только там, где имеет место осуждение вины. Когда кто-то совершает дурной поступок, будучи при этом искренне уверен в том, что делает доброе дело, мы не можем считать его морально виновным, если же человек уверен в том, что морально безразличный или даже в каком-то отношении полезный поступок является злым, и тем не менее совершает этот поступок, то в этом случае он виновен. Поступок проходит, но намерение остается, и пагубность дурного поступка состоит в том, что он извращает наше намерение, в том, что совершая зло сознательно, человек приобретает склонность продолжать творить зло, а тем самым помрачается его сознание. Творить зло это не то же самое, что быть злым. Зло ведет к помрачению сознания, и не только сознания морального, но и сознания вообще, психики. Дело в том, что добро это все то, что возвышает и расширяет сознание, а зло - это все то, что снижает и сужает его.

И здесь, пожалуй, можно было бы предположить то, что, согласно Платону, предполагал еще Сократ, а именно, что добродетель есть знание. А это все равно, что сказать, что добродетель рациональна.

Этицисты, те, которые считают, что мораль это знание, наука, и прочитав все эти мои разглагольствования, скажут: «риторика, риторика и еще раз риторика! ', кажется, полагают, будто добродетель приобретается благодаря науке, рациональному познанию, и даже что математика помогает нам стать лучше. Я не знаю, но чувствую, что добродетель, как и религиозность, как и страстное желание никогда не умирать - а все это, в сущности, одно и то же - приобретается скорее благодаря страсти.

Но тогда что такое страсть? - спросят меня. Я не знаю; или, лучше сказать, я знаю это очень хорошо, потому что я ее чувствую, и именно потому, что я ее чувствую, я не нуждаюсь в ее определении. Даже более того: я боюсь, что если я дам ей определение, то перестану чувствовать ее, и тогда у меня уже не будет страсти. Страсть, она как боль, и так же, как боль, она творит свой объект. Легче огню найти горючее, чем горючему огонь.

Конечно, им это должно казаться вздором и софистикой. Кроме того, мне могут сказать, что и в науке тоже есть что-то вроде страсти, что существует страсть к науке, и что как раз именно в сфере морали разум и жизнь приходят к согласию.

Не знаю, не знаю, не знаю... Может быть, по сути дела, я говорю то же самое, что и они, мои противники, которых я себе воображаю, чтобы мне было с кем сражаться, но только я говорю это более туманно, а они - более ясно, определенно и рационально. Не знаю, не знаю... Но их проделки приводят меня в ужас и напоминают аффективную тупость. И возвращаясь все к тому же, я спрашиваю: является ли добродетель знанием? Является ли знание добродетелью? Ибо это не одно и то же. Знание может быть добродетелью, например, умение правильно себя вести, но это не значит, что и любое другое знание является добродетелью. Для Макьявелли{247} знание это добродетель; но нельзя сказать, что его virtu {248} это всегда моральная добродетель. Кроме того, очевидно, что человек не становится лучше ни оттого, что он обладает более развитым интеллектом, ни от того, что он лучше образован.

Нет, нет и нет; физиология никогда не научит человека терпеть боль, логика - размышлять, эстетика - чувствовать красоту или выражать ее, а этика - быть добрым. И хорошо, если они не научат его лицемерию; ведь педантство, будь то в логике или в эстетике, есть, в сущности, не что иное, как лицемерие.

Разум может воспитать в нас некоторые буржуазные добродетели, но он не создает ни героев, ни святых. Ибо святой это тот, кто творит добро не ради самого добра, а ради Бога, ради того, чтобы обрести вечную жизнь.

С другой стороны, творцами культуры, то есть Культуры - Ох уж эта культура! - были главным образом философы и люди науки, а не герои и не святые. Ведь святые слишком мало заботились о прогрессе человеческой культуры; они заботились скорее о спасении индивидуальной души каждого из тех, кто жил рядом с ними. Что значит для истории человеческой культуры наш Святой Хуан де ла Крус, например, этот неистовый монашек, как его называли культурно - и не знаю, почтительно ли, - по сравнению с Декартом?

Что сделали для прогресса науки, этики, все эти святые, горящие религиозной любовью к своим ближним, жаждущие вечности для себя и для других, все эти святые и, быть может, инквизиторы, готовые жечь чужие сердца? Разве кто-нибудь из них изобрел категорический императив, как изобрел его холостяк из Кенигсберга, разве возможно, чтобы это сделал святой?

Как-то раз сын одного маститого профессора этики, человека, у которого этот самый императив

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату