то есть с шестидесятишести - до восьмидесятипятилетнего возраста) были самым трагическим периодом в его жизни. То были годы величайшего одиночества. Старость его была крепкая, давидовская, и то была агония старости. «Я ужасно страдаю. Я пребываю в агонии, и мучительной, и бесславной» (III, 113). И вечно этот мир! Это он всегда заставлял его чувствовать свое религиозное аутсайдерство. Подобно Иакову, он от зари до зари в одиночку боролся с ангелом Господа, взывая: «Скажи имя Твое! ' (XXXII, 24-29). В душе своей он чувствовал присутствие сразу двух людей, в равной мере чистосердечных и в равной мере религиозных: христианина и монотеиста (III, 134). И это чувство диссонанса между христианством и монотеизмом доказывает нравственную и религиозную глубину агонии, происходившей в его душе. Сын его, Павел, сын по плоти, поддерживал в нем монотеиста против христианина. Павел был мертвец, которому надлежало хоронить своего мертвого отца, и, конечно же, невозможно быть одновременно и отцом, и христианином, не агонизируя при этом. Христианство - это религия Сына, а не Отца, и к тому же Сына девственного. Человечество берет свое начало в Адаме, чтобы завершиться во Христе. Ибо рождение на свет ~ самый тяжкий человеческий грех, как сказал наш испанский поэт - Кальдерон де ла Барка. Это и есть истинный первородный грех.
Отец Гиацинт писал своему сыну: «Всякую душу надо, как ты говоришь, оставить в покое перед лицом Вечности, и одному только Богу дано право судить ее» (III, 140). «Я убежден в том, что истинное место души человека не среди его современников, но в одиночестве, в ожидании смерти или, быть может, по ту сторону смерти» (III, 1433). По ту сторону? Но по какую же именно? Памятуя о словах, сказанных ему однажды сыном: «Бедный мой отец! На склоне лет нет у тебя никакой другой церкви, кроме твоей семьи» (III, 148), он писал: «Я остался с моею Эмилией и с Богом» (III, 148). Он остался с духом и с плотью. М.Селье, комментируя мнение об отце Гиацинте, высказанное Эмилем Оливье, утверждает, что он был «католик- руссоист, а не разумный христианин» (III, 418), и если отбросить это абсурдное «разумный христианин», то тут верно подмечено, что наш святой отец ведет свое происхождение от Руссо. А точнее будет сказать - от Шатобриана, или, если угодно, от Руссо и через Шатобриана. Ведь разве Рене не католик-руссоисг?
Отцу Гиацинту хотелось вновь разжечь «арийские костры, которые предшествовали христианству» (III, 176). Когда у него умерла жена, которая была ему и матерью тоже - ведь ему было восемьдесят три и он был уже дитя, - он писал: «Есть некий высший закон, закон мира и Бога, не позволяющий мертвым разговаривать с живыми и каким бы то ни было образом обнаруживать себя перед ними. Напрасно опыты спиритов и видения мистиков пытаются оспорить этот священный закон. О молчанье мертвых! О молчанье Бога!» (III, 185). Паскаль, который не был отцом, никогда таких акцентов не делал. «Если до сих пор тьма и молчание Шеола{406} ничем не нарушались, то, быть может, теперь пробил уже час, когда человек, вступив в него, положит начало воскресению из мертвых» (III, 186). И почему бы именно ему не быть тем самым человеком? Почему бы ему и его покойной Эмилии не стать первыми, кто воскреснет из мертвых? «Я
Когда отцу Гиацинту было еще шестьдесят четыре года и он еще не пережил смерть своей жены, своей матери, он написал Ренану, что твердо верит в «загробную жизнь и конечное спасение души человеческой» (III, 371). Он полагал, что «Ренан, при всей его интеллектуальной мощи, не сумел преодолеть сомнений» (III, 374). Ну а как же насчет его воли? «Ренан, - пишет он, - сомневался решительно во всем и, что в мои годы кажется особенно прискорбным, не умер от своих сомнений, а, напротив, жил ими; он не страдал, а забавлялся ими» (III, 375). С последним вряд ли можно согласиться. Но нет сомнений в том, что сам он, святой отец, агонизировал от своих сомнений. В то время как Ренан знал, что истина в глубинной основе своей печальна.
В свои пятьдесят восемь лет он изобразил себя в трагическом образе, сливающемся с образом Ниагары: «Душа моя - водопад, который низвергается с горных отрогов бурным потоком лет, а быть может, столетий, и чем круче склон, чем стремительнее течение, тем ближе развязка, столь же неотвратимая, сколь и ужасная: смерть и бездна, что лежит за ее порогом; и так будет до тех пор, пока творение Божие не обретет свое спокойное течение, войдя в иное русло, и свою последнюю пристань в лоне своего Бога. Вечное возрождение... Нам с Эмилией уже недолго ждать...» (II, 251). Ни Руссо, ни Шатобриан, или, вернее, Рене, ни Сенанкур{407}, то есть Оберман, не нашли бы красок, более трагических.
Он был воистину человек, он был воистину отец, он был воистину христианин в агонии христианства!
Заключение
Вот мы и добрались до конца, ибо все на этом свете, а может, и на том тоже, имеет свой конец. Но является ли то, что я сейчас пишу, в самом деле заключением? Смотря что понимать под заключением. Если мы будем понимать под этим просто окончание, то мое заключение это, конечно, окончание, хотя вместе с тем и начало; если же речь будет идти о заключении в логическом смысле этого слова, о логическом выводе, то это мое заключение таковым не является.
Я пишу это свое заключение вдали от моей родины, Испании, в то время, как ее терзает самая унизительная и самая бессмысленная из тираний - тирания выжившей из ума военщины; я пишу его, будучи оторван от родного очага, от семьи, от моих восьмерых детей - внуков у меня пока что нет - и в своей собственной душе я переживаю гражданскую войну, а одновременно с нею и войну религиозную. Агония моей умирающей родины разбудила в моей душе агонию христианства. И теперь я чувствую, как в душе моей политика возгоняется в религию, и в то же самое время религия возгоняется в политику. Я переживаю в своей душе агонию испанского Христа, Христа агонизирующего. И я чувствую в себе агонию Европы, агонию цивилизации, которую мы называем христианской, цивилизации греколатинской, или западной. Агония христианства и агония западной цивилизации - это все одна и та же агония, а не две разные. Христианство убивает западную цивилизацию и одновременно западная цивилизация убивает христианство. Так они и живут, убивая друг друга.
Многие верят в то, что сегодня рождается какая-то новая религия, религия иудейского и вместе с тем татарского происхождения: большевизм - религия, пророками которой были Карл Маркс и Достоевский. Но только разве Достоевский не хрисгианин? И разве
А между тем ходят толки о том, что та самая Франция, где я пишу эти строки, чей хлеб я теперь ем и чью воду, вобравшую в себя соли костей ее мертвецов, я пью, обезлюдела, что ее заполонили иностранцы, а все потому что в людях умерла жажда материнства и отцовства, они больше уже не верят в воскресение плоти. Но может быть они верят в бессмертие души, в славу, в историю? Трагическая агония мировой войны очень многим помогла исцелиться от веры в славу.
Здесь неподалеку, в двух шагах от моею жилища, где я пишу эти строки, под Аркой Звезды - аркой имперского триумфа! - юрит вечный огонь на могиле неизвестного солдата, солдата, имя которого уже не