Сильвия Платт
Под стеклянным колпаком
1
Стояло какое-то сумасшедшее, жаркое лето — то самое, когда отправили на электрический стул чету Розенбергов, и я сама не понимала, что делаю в Нью-Йорке. У меня идиотское отношение к казням. От одной мысли об электроэкзекуции меня тошнит, а ведь только об этом и писали во всех газетах: гигантские заголовки, выпучив глаза, таращились на меня с каждого перекрестка и у каждых покрытых пылью и заплеванных ореховой шелухой дверей в подземку. Ко мне это не имело ни малейшего отношения, но я непрестанно думала о том, каково это, когда тебя заживо сожгут, умертвив все твои нервные окончания.
Мне казалось, что это страшнее всего на свете.
Сам по себе Нью-Йорк уже был достаточно скверен. В девять утра поддельная, а верней — подделанная под сельскую, свежесть, кое-как и кое-где скопившаяся за ночь, испарялась, как последние призраки сладостного сновидения. Пепельно-серые, как миражи, на дне своих гранитных ущелий, раскаленные улицы чуть покачивались на солнце, крыши автомашин подрагивали и сверкали, и сухой, горячий прах завевал мне в глаза и оседал в гортани.
Я постоянно слышала о чете Розенбергов — и по радио, и у себя в офисе, — и в конце концов они стали для меня чем-то вроде наваждения. Так было и в тот раз, когда я впервые увидела труп. Потом голова трупа — или то, что от нее осталось, — всплывала передо мной за завтраком, над яичницей с ветчиной, всплывала за плечами у Бадди Уилларда, которому я, собственно говоря, и была обязана таким впечатлением, — и в скором времени мне начало казаться, будто я таскаю за собой эту голову на веревочке, как черный безносый воздушный шар, пованивающий винным уксусом.
Я чувствовала, что-то со мной этим летом неладно, потому что я и думать-то могла только о Розенбергах, да еще о том, как глупо с моей стороны было накупать все эти неудобные дорогие наряды, висящие, как сушеные рыбы, у меня в шкафу, да еще о том, как все жалкие победы, которых я с таким воодушевлением добивалась и добилась в колледже, превратились в сущее ничто посреди мраморных и застекленных фронтонов Мэдисон-авеню.
А ведь предполагалось, что я должна ощущать себя на верху блаженства.
А ведь предполагалось, что я являюсь предметом зависти для тысяч и тысяч точно таких же, как я, студенток колледжей по всей Америке, которым больше всего на свете хотелось бы разгуливать в точно таких же фирменных кожаных туфлях седьмого размера, что я приобрела себе однажды в обеденный час в «Блумингдэйле», присовокупив к ним черный кожаный фирменный пояс и черную кожаную фирменную сумочку. А когда моя фотография появилась в журнале, в котором мы, все двенадцать, сотрудничали, и я была представлена на ней попивающей мартини посреди фешенебельного бара, в узком серебристом корсаже из искусственной парчи, окутанная пышным облаком белого тюля и окруженная несколькими безымянными молодыми людьми общеамериканского вида, не то нанятыми, не то одолженными где-то по такому случаю, — каждый наверняка бы решил, будто я окунулась в сплошной поток наслаждений.
Поглядите-ка, какие чудеса случаются в этой стране, сказали бы люди. Девица, до девятнадцати лет дожившая в каком-то захолустном городишке и настолько бедная, что даже не может позволить себе подписаться на журнал, внезапно получает стипендию на обучение в колледже, а потом одну премию, другую премию — и вот уже роскошествует в Нью-Йорке, как в салоне собственной автомашины.
Только я никоим образом не роскошествовала, даже в собственном представлении. Я просто моталась из гостиницы в офис, из офиса на какую-нибудь вечеринку, а с вечеринки в гостиницу и наутро опять в офис — строго по расписанию, как троллейбус. Я осознавала, что мне надлежит проникнуться восхищением, владевшим большинством моих компаньонок, но на самом деле я не испытывала ничего. Я ощущала себя очень тихой и очень пустой — как мертвая точка торнадо, безропотно перемещающаяся с места на место посреди окружающего ее неистовства стихий.
Нас, всех двенадцать, поселили в одной гостинице.
Все мы выиграли конкурс, объявленный журналом, прислав свои эссе, рассказы, стихотворения и рекламные тексты, и в награду нам предоставили месячную стажировку в Нью-Йорке с оплаченными издержками и великим множеством всяких дополнительных привилегий типа бесплатных билетов в балет, пропусков на показы мод и состязания парикмахеров в знаменитом и чрезвычайно дорогом салоне, а главное — нам дали шанс познакомиться с людьми, добившимися жизненного успеха на облюбованном нами поприще, и выслушать их советы и указания относительно того, как нам подступаться к делу самим.
И у меня до сих пор хранится подаренная мне тогда косметичка, предусмотрительно предназначенной для особы с каштановыми волосами и карими глазами: кружок коричневой туши с тончайшей кисточкой, чашечка синих теней для глаз в аккурат такою размера, чтобы вы могли погрузить туда кончик пальца, и три тюбика губной помады — розовая, красная и ярко-красная — и все это в золоченой коробочке с зеркальцем на внутренней стороне крышки. Сохранилась у меня и белая пластмассовая оправа солнечных очков с набором цветных и дымчатых стекол и с наклеенной на нее золотой рыбкой.
Я понимала, что нас задаривают только потому, что для заинтересованных фирм это является своего рода бесплатной рекламой, но не могла относиться к такому с циническим равнодушием. Весь этот ливень подарков, обрушившийся на нас, доставлял мне огромную радость. Потом, какое-то время спустя, я убрала подарки с глаз долой, но позже, уже поправившись, достала их и разложила по всему дому на видных местах. Время от времени я крашусь теми помадами, а неделю назад я отклеила золотую рыбку от очков и дала ею поиграться моему ребенку.
Итак, мы, все двенадцать, жили в одной гостинице, в одном и том же корпусе и на одном этаже, в одноместных номерах, расположенных рядом по коридору, и это напоминало общежитие в нашем колледже. Гостиница не была настоящей гостиницей — то есть такой, где мужчины и женщины живут вперемешку на одном и том же этаже.
Эта гостиница — она называлась «Амазонка» — была предназначена исключительно для женщин, и жили здесь главным образом девицы примерно моего возраста, дочери богатых родителей, желавших, чтобы их чада поселились там, куда не могли проникнуть — и соответственно соблазнить их — мужчины. Все эти девицы собирались поступить на курсы секретарш вроде тех, которые ведет Кэти Гиббс, где на занятия надлежит являться в шляпах, перчатках и чулках, или же только что закончили курсы такого типа и стали секретаршами у каких-нибудь важных шишек, или же просто околачивались в Нью-Йорке, ожидая, пока им не сделает предложение руки и сердца какой-нибудь преуспевающий молодой человек.
Мне казалось, что все девицы чудовищно скучают. Я видела их в солярии на крыше: они зевали, и красили ногти, и пытались сохранить свой бермудский загар, и, главное, невероятно скучали. Я как-то разговорилась с одной из них — и ей «чудовищно» надоели яхты, и надоели перелеты с материка на материк, и надоело катание на лыжах в Швейцарии на Рождество, и надоели бразильские кавалеры.
От таких девиц мне просто дурно. Я испытываю к ним такую зависть, что у меня пропадает дар речи. Мне девятнадцать лет, а я еще нигде, кроме своей Новой Англии, не была. Если не считать нынешней поездки в Нью-Йорк. Сейчас мне впервые представился настоящий шанс — и что же? Я упускала его, я теряла его, он просачивался у меня сквозь пальцы, словно пригоршня влаги.
Мне кажется, одной из причин моих затруднений была Дорин.
Раньше я никогда не встречала особ вроде нее. Дорин приехала из колледжа для богатых девиц где- то на Юге, и у нее были белокурые, почти совершенно белые волосы, превращавшие ее голову в комок сладкой ваты, и синие глаза, похожие на прозрачные агатовые шарики, — глаза блестящие, твердые и в каком-то смысле неуязвимые, — и рот, слегка искривленный вечной ухмылочкой. Я не хочу сказать: грязной ухмылочкой, но таинственной и вместе с тем радостной ухмылочкой, как будто все окружавшие ее люди были невероятно и уморительно глупы, а она сама могла, если б ей только захотелось, в любой момент отмочить о любом из них смачную шутку.