меха.
Позади возвышался белоснежный островерхий шатер, у входа в который горел костер. Там стояли пешие и конные татары. По правую руку от Батыя на расстеленном драгоценном ковре с пурпурным узором в окружении подушек сидел пожилой араб, прибывший по приглашению Батыя в его ставку, чтобы собственными глазами увидеть гибель великого города русов и завершение завоевания их земель. Ему было сказано, что, если пожелает, он может следовать с непобедимым войском татар далее, на запад, куда лежал их путь.
Араб, который у себя в Багдаде был придворным библиотекарем и занимался составлением исторических хроник, смотрел на горящий Киев. Белая бородка его подрагивала.
— А что будет потом? — громко сказал он.
— Кто может это сказать? — усмехнулся Батый, — Вы, последователи вашего пророка, утверждаете, что будущее знает аллах. И вы верите в это. Мы иногда думаем, что будущее известно духу великого Тэнгри. Но мы не очень верим в это.
— Хорошо, — опять громким напряженным голосом заговорил араб. — Пусть так. Но что вы хотите сделать потом?
— Мы хотим дойти до моря франков. Так завещал нам великий Чингисхан.
— А потом?
— Когда от моря до моря вся Вселенная, накрытая вечным небом, окажется под копытами вот этих коней, — тогда… О, тогда мы будем кочевать, как встарь… Это тоже приказал он. Только кочевать и никогда не садиться на землю…
— Какой он был, Чингисхан?
— Он был Чингисхан. Равного ему не было.
Батый задумался.
— Что было в нем главным?
— Главным, — уверенно сказал Батый, — были в нем его глаза. Ничто не увлекало его взор так, чтобы он не видел при этом всего остального. Он видел все и мыслил обо всем.
А русичи, что сражались в обложенном, исходящем дымом городе, уже изнемогали, и силы их подходили к концу.
В это мглистое страшное декабрьское утро по узкой улице Ярославова города, запруженной людьми, телегами, скарбом, изголодавшимся, непоенным, мычащим скотом, который согнали сюда жители посадов при подходе полчищ татар, бежала девушка.
На лице ее отпечатались страх и усталость, губы запеклись. В больших карих глазах горел лихорадочный огонь. Длинное холщовое платье было испачкано золой.
Она бежала мимо черных изб, огибая то и дело посадские телеги, коров, распряженных лошадей. Под телегами почти всюду лежали женщины и дети. Слышались резкие голоса, причитания и плач.
Она выбежала на верхнюю площадь и остановилась. Треща, плюясь желтыми огненными искрами, догорал терем боярина Михайлы Розмира. По всему подворью клубился дым, но людей уже не было, и это, наверное, было самым страшным.
Ближе, возле уцелевшей стены церкви Рождества богородицы, она увидела ратников. Мечи их, и щиты, и шеломы висели на стене, на вбитых меж бревен кольях, тут же прислонили они свои самодельные копья.
Седой одноглазый кожевник доставал деревянным черпаком из котла житную кашу с кусками мяса, оделял ратников. Усталые, с черными, покрытыми земляной пылью лицами, садились они с глиняными горшками, с деревянными мисками в руках на бревна, хлебали ложками горячее варево.
— А, Ксения, — сказал одноглазый, увидев девушку, — ты чего?
— Где Роман? — она подошла, остановилась. — Ты его видел?
— Нет. Мы сейчас лишь из сечи. Там его, у Летней башни, не было. Да мы скоро опять туда. Только голод утолить — и опять на стену. Там за нас пока бьются. Да татары-то не ждут.
— Ну, что, что татары? А вы как?
— Да пока держимся. Но тяжко. Что бог даст.
— Милые, родные, уж вы не выдайте нас… Ведь нам тогда все одно — погибель.
— Живые не выдадим, — жуя пищу, поднял один ратник от миски глаза, посмотрел твердо, и она тоже смотрела на него и видела, как у него на молодой, сильной шее ходил кадык, — а мертвые — бог весть.
— Постоим, девка, покуда в руках сила, не бойся, — отозвался сидевший рядом коренастый приземистый кожемяка в самодельном плетеном панцире с бляхами. — Постоим. Да жаль, с самого-то начала дружины мало княжеской здесь было. Вот тебе и стольный град…
— Ты ступай, Ксения, ступай, — сказал одноглазый. — Не дело тебе здесь метаться. Не ровен час, камень идольский зацепит или смага проклятая: масло из горшка пламенем опалит, убьет. Иди, хоронись. А Романа встречу, я ему скажу, что тебя-де видел. Ступай…
— Скажи, у деда я, в монастыре…
— Скажу, скажу…
Ксения отступила, горячими, исступленными глазами глядя на ратников, шепча молитвы, широко крестя их перстами правой руки. Потом повернулась, побежала.
Позади со свистом пронесся, ударился о стену татарский горящий горшок, треснулся на мелкие куски. Она оглянулась. Двое, вскочив, шеломами черпали землю, забрасывали струи горящего масла.
За углом закричала женщина. Вдали нарастал шум, будто гром прибоя. Ратники быстро доедали похлебку. Иные уже разбирали мечи, надевали на руки щиты…
До монастыря Ксения добралась в сумерках короткого зимнего дня. Дым гуще, чернее подымался, стоял над городом. Пожарища желтыми, красными языками тянулись к небу. Тучи на западе разошлись. Солнце садилось багровое, кровавое.
Она поднялась по лестнице, вошла в келью деда. Он сидел у стола и, как всегда, писал. Лампада горела перед ним на стене.
Он повернул голову. Длинные белые волосы обрамляли сухое лицо, широкими волнами лежали на плечах. Темно-серые глаза были бездонны.
— Ты пришла, Ксения? Ты привела Романа?
— Нет, дедуня. Я его не нашла. Ему скажут, что я здесь. Если встретят.
— Хорошо. Будем ждать. Поешь, Ксения. Брат Ефрем приходил. Принес хлеба, мяса жареного. Там, на окне…
— Не хочу. Куска проглотить не могу. Горит град. Гибнут люди.
— Нет, Ксения, ты поешь. Тебе силы нужны будут.
Он обвел глазами келью.
Иконы в углу. Полки по стенам, на них свитки рукописные. И книги — большие и малые, толстые и тонкие. В коже и в холстине. С крышками деревянными, расписанными киноварью, и зеленью, и охрой. С каменьями, с застежками, с медными выступами-жуками.
И на ту, что перед ним лежала раскрытая, — на нее тоже бросил взор. Правда, взглянул только искоса и как бы с боязнью, словно она следила за ним. То было самое великое в жизни: летопись. Киевский свод. До последнего заносил он на страницы то, что совершалось. И неотступно думал: что будет, если стены не выдержат, и ратники, и дружина падут, и то ревущее за валами море ворвется сюда… Что будет? Что с ней будет? С ней!
— Братья приходили, кто жив, — он отложил перо, потер лоб, — приходили и потрапезовали, да скоро и ушли все впопыхах. Стены-то рушатся, и их чинить надо. Перед уходом, что успели: узорочье, злато, серебро, каменья, ризы — попрятали, зарыли. Иные книги я им отдал — зарыли же. А эту, — кивнул на раскрытую летопись, на ее шелковистые, желтовато-белые пергаментные листы, сморщился, как от боли, — эту боюсь. Это, спаси Христос, хорошо, если скоро отроют. А нет — пропадет. От сырости в земле пропадет.
Он пристально посмотрел на Ксению. Она молчала. Смотрела в узкое высокое окно. Там, вдалеке, билось пламя.
— Ксения, — он встал, подошел к ней, обнял. — Ксения, ее спасти надо, — кивнул на книгу. — Если со мной, оборони господь, что случится, ты ее унеси. На север унеси, в леса, в иные города — Смоленск или