– Прошу прощения, но я вчера зачитался новым романом Купера да и забыл приготовить урок, – спокойно признавался Алексей.
– Экий вы книгочей, – только и скажет Самойлович. – Ну и что, хорош роман?..
Но горе было тому из «козлищ», кто не мог внятно ответить на вопрос учителя.
– М-да, преизбыточествует народ глупостью и леностью! – гремел математик. – Подите в угол, поразмыслите о своем будущем.
Когда наказанный отправлялся отбывать наказание и становился на колени рядом с другим из таких же бедолаг, Самойлович обращался к какому-нибудь ученику из бедных, но отличавшемуся хорошим знанием предмета. После удачного ответа он горделиво озирал углы, где уже стояли колонопреклонные «козлища» – а для этой экзекуции учитель обычно выбирал отпрысков состоятельных фамилий; пронизывая сих презренных пренебрежительно-высокомерным взглядом, наставник возглашал:
– Вот, ваши превосходительства или ваши сиятельства, как вас там величают, вы ведь в карете приехали, а он пешком пришел, а куда вам до него! Вы-с попросите, чтобы он вас поучил-с, ведь урок-то выучить – не то, что конфекты кушать или ножкой шаркнуть.
Самойлович считался одним из лучших учителей. Несмотря на его не совсем педагогичные приемы, знания, полученные на уроках математики в Костромской гимназии, давали ее питомцам возможность без труда выдержать университетские экзамены. Да и вообще качество преподавания стояло на высоте в пору учения Писемского. В конце тридцатых годов прошлого века в гимназические учителя охотно шли способные люди – немаловажную роль при таком выборе профессии играло то, что из всех чиновных поприщ это поприще было наиболее высокооплачиваемым, да и «табель о рангах» проходили своим чередом.
Костромская гимназия славилась как одно из образцовых учебных заведений такого рода, и эта репутация составилась не в последнюю очередь благодаря подбору преподавателей. Традиции, сложившиеся за полтора десятилетия директорства Юрия Никитича Бартенева, – основательность в изложении предметов, трудолюбие и выдержанность педагогов, – также способствовали поддержанию атмосферы действительно учебного заведения. Дикости, буйства, распущенности, невежества – этого бурсацкого набора в губернской гимназии не водилось.
Но не одним же чтением да учением жил наш герой. Он ведь не пансионером был, а поселился, как приличествует юноше из достаточной семьи, на городской квартире. Имел для услуг человека, ружья ради забавы, держал несколько чубуков для приятелей, гардероб недурной завел и прогуливался в новом с иголочки вицмундире и танцевальных выворотных сапогах по улице Нижней Дебре, на площади возле каланчи, а в хорошую погоду добирался до слияния Костромы с Волгой. Тут можно было часами стоять, разглядывая столпившиеся у берега суда всех калибров – расшивы, гурянки, тихвинки, пришедшие с Суры межеумки. На плашкоутном мосту вечная суета – бурлачина, грузчики в полосатом затрапезе, в красных косоворотках, купеческие приказчики в синих сибирках и высоких козловых сапогах, богатые мужики в решменских кафтанах, богомольцы в какой-то серой рвани. А за неширокой полосой воды – белые стены Ипатьевского монастыря с башнями, крытыми черепицей, солнечный блеск крестов и куполов, стаи галок в голубеньких небесах.
По воскресеньям Алексей и его приятели брали за небольшую плату лодку у перевозчика. Попеременно садились на весла и поднимались вверх по Волге версты на четыре, так что Кострома пропадала за излукой. Высаживались на высоком берегу, по которому сбегала к воде березовая роща, и устраивали «разбойничий табор» – шалаш, дозорное гнездо на вершине самого высокого дерева. Одни разводили огромный костер, а другие тем временем отправлялись удить рыбу. Не успевал посланный по жребию принести молока из недальней деревни, а на тагане уже клокотал котел с ухой.
Когда плыли вниз, то до временам бросали весла и слушали огромную тишину, висящую над светлым миром. Потом кто-нибудь заводил ломающимся юношеским голосом любимую песню, и все подхватывали:
На глазах у друзей посверкивали счастливые слезы – какой прекрасной виделась эта жизнь, полная дружества, полная надежд, широко распахнутая в бесконечное будущее...
В теплое время года на бульваре поблизости от присутственных мест устраивались гуляния – часов с шести пополудни гремела духовая музыка, кологривские певчие и песенники из солдат гарнизона вторили друг другу до поздней ночи. Гимназисты тоже шныряли неподалеку, не рискуя все-таки показаться в толпе гуляющих – «красная говядина» (так прозвали алые форменные воротники) издалека видна была досужему надзирателю или самому инспектору.
Приходя к себе на квартиру, Алексей немедленно скидывал опостылевший мундир, облачался в халат и, развалившись на канапе, затягивался жуковским табаком. Заходил кто-нибудь из приятелей и, тоже получив трубку с черешневым мундштуком, усаживался в кресло подле итальянского окна с видом на Волгу. Друзьям нравился щегольской кабинет Писемского, оклеенный только что начавшими входить в моду пунцовыми суконными обоями, застеленный пушистым ковром. Тут же стояло фортепьяно, и каждый мог взять с этажерки ноты и потыкать пальцем в желтоватые, как собачьи зубы, клавиши. Не хватало для полного комфорта лишь двух-трех хорошеньких картин в настоящих тяжелых рамах. Да разве упросишь старика отца купить давно присмотренную в модной лавке копню Лемуана «Юпитер и Ио». Тот, конечно, посуровеет, взглянув на розовые прелести откинувшейся в истоме красавицы, да еще, чего доброго, потащит сына через реку к Ипатию, дабы благословить Алексея хорошим образком. Нет, тут надо действовать тоньше – для начала можно уговорить отца раскошелиться на копию «Кающейся Магдалины» Лебрена. Вроде и сюжет благочестивый и для кабинета молодого холостяка прилично.
Заметим, что сидел за партой последнего, седьмого класса гимназии не подросток, а девятнадцатилетний молодой человек – стройный, худощавый, с живым, несколько вытянутым лицом, с выразительными большими глазами. Он нравился дамам и, давно заметив это, прилагал заметные старания, чтобы черные кудри его ниспадали на плечи в соответствии с чувствительными описаниями Марлинского, чтобы хорошо выбритые щеки благоухали лавандой. Только отрастить настоящую поэтическую гриву все никак не удавалось – ненавистный инспектор каждый раз, едва шевелюра начинала походить на что-то порядочное, распоряжался об укрощении волоса, и Алексею ничего не оставалось, как предаться губительным ножницам лучшего губернского цирюльника.
А тут еще любовь к старшей годами кузине! Алексей в клочья готов был изорвать свой мальчишеский мундир, когда видел проносящихся мимо ее окон юных поручиков и кадет. Вот это мужское дело – в ментиках, галунах, золотое и серебряное шитье так и кидается в глаза, голенища сапог как зеркала играют. Ну почему отец не определил его в кадетский корпус, а заставил, как Митрофана, сидеть в чухломской глуши, а потом до двадцати лет обретаться в компании костромских недорослей? Кому он нужен в этом шутовском наряде! Нет, любить по-настоящему могут только военных, только людей, пропахших порохом, запахом седел, шампанского, только бретеров и сорвиголов!
И, истерзанный своими безрадостными мыслями, он приходил к себе, садился за конторку, обмакивал перо в бронзовую чернильницу и строчил новую повесть под названием «Чугунное кольцо». Рукопись сего произведения не дошла до нас, но на страницах романа «Люди сороковых годов» Писемский передаст ее содержание (причем, что характерно, даже не изменит названия сочинения, «подаренного» своему двойнику Павлу Вихрову). Влюбленный герой 'сшил себе толстую тетрадь и прямо на ней написал заглавие своему произведению: «Чугунное кольцо». Героем своей повести он вывел казака по фамилии Ятвас. В фамилии этой Павел хотел намекнуть на молодцеватую наружность казака, которою он как бы говорил: я вас, и, чтобы замаскировать это, вставил букву 'т'. Ятвас этот влюбился в губернском городе в одну даму и ее влюбил в самого себя. В конце повести у них произошло рандеву в беседке на губернском бульваре. Дама призналась Ятвасу в любви и хотела подарить ему на память чугунное кольцо, но по этому кольцу Ятвас узнает, что это была родная сестра его, с которой он расстался еще в детстве: обоюдный ужас – и после того казак уезжает на Кавказ, и там его убивают, а дама постригается в монахини'.
Кузина, разумеется, заметила состояние Алексея и почему-то переменилась с ним – стала отводить глаза, встретившись с его взглядом, появились длинные томительные паузы в разговоре, так что Писемскому становилось вовсе неловко и хотелось поскорее уйти. Да, у кузины определенно был какой-то избранник – иначе для чего она уединялась с подругой, вполголоса беседовала с ней, и прекрасные голубые