Посмотрел я на старушку эту — сухонькая, глаза выплаканные, а ручонки сжимает, чисто птичка. И упало вдруг сердце мое куда-то.
— Давно, — спрашиваю, — курочка твоя померла? — Да когда ты подъехал, она еще теплая была.
— Воду ставь.
— Ты что, — плачет, — курочку мою варить вздумал? Оставь мне ее, рядом со своими закопаю.
— Ставь, — говорю, — бабушка, воду, да о том, что было, не говори никому.
А сам курочку щупаю. Рядом, чувствую, душа ее еще.
Взял и в дом пошел. Не знаю, что со мной сделалось но только достал я три тряпицы — ягин мындрагыр, свой да одолень-траву. Стал рукой пробовать. Лежит одолень-трава тихо. Мой мындрагыр тоже спокоен, а ягин, дорогой самый, пошевеливаться потихоньку начинает. Эх, думаю, яга, разума твой внучек лишился, что наследство твое так переводит. Но только погладил я мындрагыр, посмотрел на него в последний раз, растер и отварил. Остудил воду и курочку мертвую купать в ней стал.
Не оживляет мындрагыр людей — разве что только корень огромный, с Силой великой, и у человека только-только сердце биться перестало, но и то — слышал я лишь о таком, а сам не видал никогда. А тварь мелкую, думаю, взять должен. Хотя не было, думаю, ни одного дурака, чтоб мындрагыр Сильный на курицу переводил, и не будет никогда, потому что за мындрагыр князья золота отсыпают чуть не ведрами, а богатырю он в час крайний понадобиться может. Но дурак я или не дурак, а только взял мындрагыр курочку. Ожила.
Старушка дара речи лишилась.
— Ну, бабушка, — говорю, — коли кому расскажешь, что было, не поблагодарю я тебя. Странное дело я сделал и безумным прослыву, коли узнают об этом.
Корень этот тебе годов двадцать скостить мог, но уж коли не в радость тебе жизнь, то живи остатнее, сколько сможешь, а курочка тебя в любом разе переживет, но как только ты глаза закроешь — и она за тобой. Уж и не знаю, что боги про меня скажут, но что сделано, то сделано. Прощай.
Залопотала старушка что-то, а сама на курочку косится: жива ли или это Святогор морок навел?
Усмехнулся я и домой поехал, и хорошо мне было, хотя глупое дело сделал. Еду, плечами пожимаю. И тут чувствую — зашевелился мындрагыр мой оставшийся. Остановился, достал — точно. Плечами пожал, дальше еду, А уже ночь была, лесом я ехал. Гляжу — в лесу огонь алый, крохотный, и шорохи, шорохи. Словно по лбу меня что ударило: папоротник цветет!
Подкрался я, а вкруг него уж звери собрались, на меня и рылом не ведут. И пошел я, как в тумане, к папоротнику. Волк мне на плечи прыгнул, да отскочил с воем: Сила моя его ударила. Медведь на дыбы с ревом, но от боли скорчился тут же. А я все к цветку иду.
Алый он, о пяти лепестках остроконечных, как костер маленький, и сердцевина голубая, и тени по сердцевине ходят. На колени опустился я, к стеблю прикоснулся. Тут вой по лесу пошел, и ветер небывалый, и тьма пала, и скрылся из глаз моих цветок, только жар его чувствовал я ладонью. И сорвал я его бережно, и засветился он снова в моих руках, и побежал я без оглядки, потому что гневается стебель обезглавленный и погибнуть через это можно. А за мной — топот, свист и вой. Великую Силу в этот час леший имеет, но призвал я Упирь, и отстал от меня леший, и ушел воя в чащу, но, думаю, как бешеный леший в ту ночь был и если кто в лесу ночевал — и думать не хочу, что стало с ним.
Погас цветок. Три дня сушил я его на поляне, Упири молясь. И подумал: а не проведать ли мне ягиную Могилку в третий раз?
И тут же, домой не заворачивая, к ней поскакал, Отвернул землю: пыль одна с запахом сладким осталась.
Отворила мне дорогу яга. Посидел я, с ней поговорил. Не знаю, полюбил я Людей или нет, но только одобрила меня бабушка.
Вспомнил тут про Радин дар и тряпицу ее развернул. И вздрогнул: там смородина сухая лежала. Чего уж тут думать: на Смородинку меня боги посылали.
Глава четвертая
О Смородинке много говорить не буду. Речка это маленькая в русских лесах, ворота в мир Згиный. Никто не знает, что с душами после смерти Зга творит, но только летят они на Смородинку и в воды ее опускаются листьями мертвыми. Ворота это, и, если Сильный ты можешь краешком одним за створки заглянуть и все начала и концы увидеть. Не Зга с тобой говорит: не заносись, а Упирь. Лютёхонькое место Смородинка, там ловушки и на Сильного расставлены, и не ездят к Смородинке богатыри. А мне вот — надо.
Но прежде чем в дорогу пускаться, о которой и спросить-то некого, заехал я туда, где дом мой двенадцать годов был, и говорю людям: простите Святогора, но уходит он и никогда не вернется. Жестокость совершаю, но большое зло остановить иду. Знаю, что обо мне думаете: бросает нас. Бросаю; но не могу по-другому. Простите, люди.
Ничего не осмелились мне сказать в ответ. Так и уехал. Но, проезжая на юг, услыхал, что появилась в деревне одной курочка небывалая: в день по дюжине яиц несет без устали. Усмехнулся: яйца считать горазды люди, а о большем лучше и не знать им. Спокойней так. И поехал с легким сердцем дальше.
Вышел я из затвора, но ни с кем видаться не хотел: может, спешить мне надо было до крайности, может, всего на миг для меня Смородинка приоткрыться была готова.
Где Смородинка текла, про то все богатыри знали. Начиналась в болотах и пропадала в болотах. Не северных, не южных, и от востока близко, и запад на опушке. В общем, найти легко, да сказать трудно.
Близко я уж подъехал: Силу чувствовал душную Лес тяжелый пошел, еловый, почитай что черный. И на болотах стоит. Ну, да по болотам простым богатырь поедет. Да и птиц спросить можно. Еще предместья Смородинки шли. Чего там.
И вдруг кто-то сжал мне горло, из седла дернул; в воздухе повис я и задыхаться начал, как удавленник, руками за горло схватился — лапа еловая меня сжимает как змея. Темнеет в глазах, хриплю, а лапа все сильнее давит. Шею я напряг, сопротивляясь, и кинжалом лапу перерубил, и только вниз полетел, как меня другая колючая удавка перехватила. Рубанул ее, а уж третья обхватывает и, вижу, четвертая тянется, чтоб двойной петлей меня уж наверняка прикончить. Бросил кинжал и, пока еще сознания не лишился, мечом стал махать — вихрем-кругом, и, видно, все ветки вокруг посек, потому что на землю полетел. Падал миг какой-то, но успел, сам не зная зачем, в воздухе перекувыркнуться, и тут пронзило мою левую ногу что-то, и крикнул я дико.
И, воя от боли, гляжу — пришпилил меня к земле корень в дитя ростом, из-под земли выскочивший, как кол острый, и бьюсь я, как жук беспомощный, а ель кряхтит и стволом толстым уже на меня заваливается: сейчас раздавит. И рванулся я что было мочи вправо, и прорвал корень все бедро мне, и упал я вбок, и тут сознание от боли страшной потерял.
Но потерял не напрочь, а какие-то искры вились в глазах моих, словно пчелы, и меня жалили, и очнулся я и своим глазам не поверил: снова лапы еловые на меня наползали, как змеи. Откатился я в сторону, а кровь хлещет, и, если ее не остановить, умру я скоро. Ель переломилась у корня, упала, тянутся ее лапы ко мне и дотянуться не могут, и шипит еловая хвоя. Конь мой ржет, меня зубами за плечо хватает, прочь тащит. Подняться не могу — какое, когда полноги располосовано, наклонил ко мне конь голову, вцепился я в гриву, и отволок он меня от ели умирающей. Дальше хотел волочь, прочь со Смородинки, но говорю ему: погоди, А кровь хлещет, и Сила моя отчего-то ее не останавливает, хоть и умел я глазом кровь затворять умру я, видно, скоро. Но лег конь и суму мне подставил и схватил я ягиную тряпицу с одолень- травой и все до крошки в рану страшную высыпал.
И приутихла боль, и кровь сразу остановилась.
Шагах в десяти лежу я от ели, у которой лапы, как змеи, шевелятся, и шипение от нее идет, будто муравейник с гору величиной разговаривает. Корни из-под земли повыскакивали, да острые, словно заточенные. Да, думаю. Если б не перекувыркнулся я, когда падал, сел бы на корень тот, как на кол, и тогда уж прихлопнула бы меня ель.