удивление податливое, мягкое, гуттаперчивое тельце. Будто она уже вошла в него, в его плоть, закуталась в перине и блаженно сопит на его груди, но не снаружи, а где-то внутри него. Разве позволительно знать, что может быть так хорошо? Сейчас они потеряют сознание. Упадут в траву. Но ее может уколоть розовый куст, укусить муравей! Ожогин стоял с Ленни на руках и теперь уж совершенно не знал, что делать дальше. Около его уха прозвенел ее голосок:
— Думаю, надо вернуться к гостям.
— Невозможно, невозможно, невозможно…
Киномеханик так и не выключил кинопроектор, и луч его продолжал освещать колышущийся на ветру экран. Таково было указание господина Ожогина — пусть в конце вечера, когда повиснет на ветке чья-то шляпа, разом шагнет в пропасть со стола дюжина вытянутых бокалов, и никто не услышит, как они разобьются, официант не преминет попробовать пирог с креветочным паштетом, пристроившись в неосвещенном конце стола, поедет по кругу шипящий финал пластинки — пусть в этот усталый час на экране начнется спектакль теней. На него, наверное, мало кто обратит внимание, но все-таки…
Так и случилось. По экрану пробежала Петина тень — обернулась, кому-то помахала. Кулачок Изольды колотил по плечу мужа — она ругала его за глупую историю с волшебным пиджаком. Потом Лямские поцеловались, и тени двух лиц соединились в одну. Проплыли силуэты Чардынина и Кторова, оба в канотье и с тростями вернулись, что-то позабыв, — во все полотно возникли два их вытянутых мультипликационных профиля и расплылись, потеряв четкость. Действительно, никто почти не смотрел на приключения теней — гости собирались уходить, допивали последние глотки, искали шали и перчатки, прощались, договаривались наутро позавтракать. В общей суматохе Ленни вдруг исчезла — Ожогин даже не понял, в какой момент, поскольку все происходящее потеряло в его представлении и логику, и топонимию. Он наскоро, растерянно прощался с гостями. Что-то все время слепило глаза: то ли луч проекционного аппарата, то ли садовая лампочка, с которой слезла краска, то ли отблеск сгорающей свечи на хрустале. Но в этой непонятной круговерти он пытался увидеть, куда же она делась, и наконец поймал взглядом в полутьме нижней части сада фигурку с велосипедом. Он откинул чью-то руку, которую пожимал, бросился за ней и успел схватиться за седло, когда она уже нажимала на педаль. И снова он целовал ее, и снова чувствовал, как ее тело будто просочилось сквозь его кожу — мгновенно, неостановимо. «Невозможно будет теперь без этого», — со страхом подумал он. Но тут они оказались в его комнате — скучной, с продавленным диваном, тяжелыми портьерами на окнах, одна из которых была приподнята, и на угол кровати, придвинутой к окну, падал лунный свет. Море шелестело за окном. Теперь разрешите потерять сознание… Она тронула узел его галстука («Откуда взялась ее рука, — удивился Ожогин, — все ведь растаяло в райской гонке?») и неслышно прошептала:
— Как бы развязать этот… этот… узел?
Они провалились друг в друга, и обоим казалось, что боги управляют ими и происходит нечто важное не для двух тел, а для таинственной вечной Вселенной, серебрящейся в морских волнах за окном.
Утром Ожогин едва дождался, когда Ленни проснется. Он почти не мог терпеть. Он нуждался в мягкости, гуттаперчивости ее тела, которое своим касанием умасливало его. «Умасливание» — наверное, именно это на самом деле имеется в виду в старых книжках. Ему казалось, что ожило, заговорило, зазвучало, осветилось все, что он когда-либо слышал, видел, предчувствовал, как будто сняли отовсюду чехлы, открыли все занавеси, вынули заглушки. Она только открыла глаза, а он уже опять держал ее над собой, укрывшись ею, как сказочной шалью, на волшебной ткани которой вытканы золотыми нитями цветы и невиданные существа, готовые ожить.
— О, Ленни… — шептал он. Голова была потеряна или, наоборот, найдена.
А она спросонья плыла над ним, вбирала его в себя, окружала облаком своей неожиданной любви, и он тонул в ней. Из приоткрытого окна ниточка любовного тумана ускользала в сад, покрывшийся пеленой росы, где только что распустились новые цветки флоресканций, не знающие, что случилось вчера.
Потом они вместе очень захотели — скорей! скорей! — завтракать. Здесь? В саду? Да, на веранде, прямо под окном, через которое всю ночь лился такой чудный лунный свет. А можно, чтобы больше никого не было? Чтобы одни? И мед? И горячий хлеб? Когда уселись к сервированному столику и она вскочила, чтобы вылить на поджаренный хлеб варенье, он пододвинул поближе к себе ее кресло. Как же ее спросить? Она увлеченно поедала бутерброды, колупала скорлупу яйца, отслеживала траекторию полета бабочки вокруг клумбы и рассказывала, каковы планы этой бабочки на день. А каковы ее планы на день?
Утро. Первый очень теплый весенний день. Подобревшее — явно одобрившее их союз — море.
— Ну а что же с Москвой? — отважился наконец спросить Ожогин. Он почему-то немножко стеснялся называть ее по имени и не мог придумать, как же к ней обращаться.
— Уезжаю сегодня вечером. План съемок готов, но хотелось бы, чтобы приехал мой оператор, он англичанин, чудный старикан. Я послала ему телеграмму…
— И никак нельзя не ехать?
— Но это же всего на несколько месяцев! — Разомлев, она потянулась, вдруг широко зевнула, улыбнулась и налила себе еще кофе. Ожогин вздрогнул. «Ей уже скучно со мной, — подумал он. — А на что же я рассчитывал?» В голове его звучал голос Зарецкой: «Ты ей не нужен! Она уедет и забудет о тебе!»
— Вы уедете, и я не буду вам больше нужен, — тяжело произнес он. — Потом в Европе купят ваш чудо-фильм, и вы уедете в Берлин или Париж, туда, где снимают кино ваши авангардисты. И никогда больше не вернетесь.
Он понимал, что его слова звучат как жалкая, униженная просьба, что он клянчит у нее тот ответ, который хотел бы услышать, но ничего не мог с собой поделать. Она отложила бутерброд, очень серьезно поглядела на него и погладила его лицо. Он прижал ее руку к своей щеке, зарылся носом в ее ладонь и прикоснулся к ней губами. Ладонь была липкой и сладкой от меда.
Он почти не помнил, что происходило дальше. Кажется, они мчались на его машине к ее дому. Она собиралась, бегая по комнатам, а он торчал посреди гостиной, мешая ей и не зная, куда себя девать. Что-то забыли, вернулись. Потом снова мчались — на студию за пленками. Грузили железные банки в авто. В Симферополь через перевал. За три часа пути он не произнес ни слова. Она тоже молчала, сосредоточенно глядя перед собой. Вокзал. Она стоит на ступеньках вагона. Вечернее солнце высвечивает ее рыжие кудряшки, и кажется, что над ее головкой встает золотой нимб. Сейчас поезд тронется и она исчезнет. Поцеловал ли он ее на прощанье? Он не помнит. Он даже не помнит, как они оказались на вокзале. Вдруг что-то больно дернуло в груди. Он должен сказать ей что-то очень важное!
— Ленни! — крикнул он изо всех сил. — Дайте слово, что вернетесь!
Но его голос потонул в звоне вокзального колокола, дающего сигнал к отправлению. Поезд тронулся. Она подняла руку в прощальном жесте. Ожогин пошел по перрону вслед за поездом. Тот все быстрей набирал скорость и скоро вырвался за пределы перрона. Вот уже не видно ее лица… фигурка стала совсем крошечной… превратилась в точку… исчезла… Ожогин стоял, глядя вслед поезду, пока тот не скрылся за поворотом.
— Она не вернется, — прошептал он, и, словно подтверждая его слова, издалека раздался отголосок прощального гудка.
Глава 7
Кража без взлома
В Москве стояли черемуховые холода, и иногда казалось, что на деревьях застряли снежные шапки. На смену майской разнузданности снова пришла четкость, и Эйсбару полегчало на душе. Пропали желудочные спазмы, от которых кружилась голова. И самое, пожалуй, главное: пришли наконец пленки, которые зависли на таможне в Индии и пролежали там несколько месяцев. Англичане пытались на них претендовать — то ли под видом катастрофы на съемках, то ли из-за недоплаты со стороны русского продюсера, но так или иначе сорок круглых металлических коробок, каждая из которых тщательно была завернута Гессом в плотную черную бумагу и упакована в металлический ящик, прибыли.
Удивительно, но после первой встречи по приезде Эйсбар Долгорукова больше не видел. Тот был