монтажной. Не привыкшая, вернее, не приученная никем выражать свои чувства, она не знала, какие слова писать Ожогину о любви, и поэтому не писала никаких. Она быстро уставала и иногда в конце рабочего дня не в силах была даже подняться со стула. Колбридж отвозил ее домой. Лизхен ворчала. А сил Ленни хватало только на то, чтобы выпить в постели чай, прочитать ожогинское письмо и написать в ответ две- три строчки: «Все в порядке. Здорова. Работа никак не закончится».
Работа и правда никак не заканчивалась. Ленни изо дня в день придирчиво пересматривала уже, казалось бы, готовую фильму, перемонтируя целые куски и выискивая все новые и новые недостатки и недоделки. И именно поэтому никак не могла написать Ожогину, когда приедет. Эх, ей бы голову Эйсбара! Его точную твердую руку! Его глаз, который всегда знает, что должно быть на экране! И почему она вечно во всем сомневается! Почему в ее голове так быстро меняются картинки и исчезают, ускользают, и уже не вспомнить, что там было вчера, и не понять, что правильно, а что нет! А как хочется отдохнуть! Скорей бы все закончилось! Она окончательно выдохлась! Однако забавно, что ей так хочется освободиться от фильмы. Кто еще месяц назад мог предположить, что она с нетерпением будет ждать окончания работы!
— Послушайте, мой командир, — сказал как-то Колбридж, печально глядя на нее. — Пора ставить точку. Еще немножко, и вы начнете портить фильм.
Лилия кивнула. Ленни растерянно посмотрела на их озабоченные лица. Глаза слезились. Плечи ломило. Она вдруг подумала, что это, наверное, страшно вредно для ребенка — сидеть вот так целыми днями в темноте и духоте, согнувшись над монтажным столом и вглядываясь в крошечный экранчик.
— Да, — задумчиво сказала она. — Вы правы. Через неделю покажем фильму на студии. Лилия, узнайте, пожалуйста, будет ли свободен просмотровый зал.
Неделю перед показом Ленни провела дома. Какая-то счастливая и сладкая истома овладела ею. Она подолгу валялась на своей кушеточке перед окном, бездумно глядя на деревья, опушенные нежной листвой. Потом приходила Лизхен, сажала ее в авто и они ехали в Нескучный сад или в Сокольники. Медленно бродили по дорожкам, дышали сиренью и черемухой, сидели под полосатыми зонтиками летних кафе, лениво потягивая Ленни — молоко, а Лизхен — модный коктейль «Американская ночь» и грея на солнце носы. По вечерам приезжал Долгорукий, и Лизхен в облаке кружев и духов уплывала на театральную премьеру или светский прием. Пытались звать с собой Ленни, но та лишь отмахивалась — какой прием, если так хорошо дома на атласном диванчике с Робеспьером под боком! К концу недели она уже походила на прежнюю Ленни с летящими по ветру рыжими кудряшками и желанием немедленно куда-нибудь бежать.
Просмотр назначили на десять утра в понедельник, однако любопытство студийного люда было столь велико, что места начали занимать чуть не за два часа. Кто-то всерьез называл крошку Оффеншталь «новым гуру синематографии». Кто-то мрачно предрекал ей полный провал и немедленную гибель. Ленни не прислушивалась к досужей болтовне. Она была занята тем, что раскладывала на передних рядах бумажки с надписью «Занято» для друзей-авангардистов. Лизхен приехала в специально сшитом по эдакому случаю «богемном» костюмчике: широких брюках, блузке с отложным матросским воротником и маленькой шапочке с помпоном, лихо сдвинутой на затылок. К удивлению Ленни, в зале обнаружились Студенкин и месье Гайар — глава русского отделения французской фирмы «Гомон». Видимо, Евграф Анатольев расстарался. Сам Анатольев появился в последний момент и важно прошествовал через весь зал на свое место в первом ряду. На лице его было написано: «Без меня не начнут!» Он сел, запахнув полы бухарского халата, поправил тюбетейку, грибом торчащую на макушке, закинул одну пухлую ножку в облегающих брючках на другую, распушил кружевное жабо сорочки, выпустил из рукавов халата кружевные манжеты и повелительно махнул рукой: «Начинайте!» По залу пробежал смешок: Анатольев в своем халате и кружевной сорочке был воинствующе нелеп. Но он — счастливец! — не заметил, что над ним смеются. Эйсбара не было — автоматически отметила Ленни про себя и тут же забыла о нем.
Тапер ударил по клавишам. На экране появилось название: «Фантом с киноаппаратом». Фильма началась. Ленни вышла в коридор. Ей не хотелось смотреть фильму вместе с залом, жадно ловить каждый вздох, возглас, скрип стула, зевки, сопенье, хмыканье, вглядываться в лица. Ей не хотелось волноваться. Напротив, она инстинктивно стремилась оградить себя от малейшего внешнего и внутреннего дискомфорта. Она сделала то, что хотела. Ну а дальше… Она ушла в буфетную, где и просидела в полном одиночестве целый час над стаканом жидкого кофе.
Последние аккорды музыки. Ленни отсчитала про себя до пяти. Сейчас закончатся финальные титры. Можно входить. Ленни толкнула дверь и осторожно просунула в щель нос. Свет медленно зажигался. Тишина. Ленни обвела глазами лица. Недоумение. Удивление. На некоторых — даже детская обида. У Лизхен на лице — расстроенная гримаска. Анатольев в раздражении постукивает тростью об пол. Студенкин высоко поднял брови. Месье Гайар… Выражение лица месье Гайара осталось для Ленни загадкой. Кто-то кашлянул. Зал зашумел, зашевелился, начал вставать, двигаться к выходу. Ленни по- прежнему стояла у двери, непроизвольно укрывшись в углублении за притолокой. Выходя, публика делилась впечатлениями, смысл которых доходил до Ленни как сквозь туман.
— Странно, странно, более чем странно.
— Да она и сама девица с придурью. Чего ты хотел?
— Да, но такие надежды… Ее же называли чуть ли не новым гуру синематографии.
— И название дурацкое — «Фантом с киноаппаратом»! Почему фантом?
— Потому что во всем претензия на оригинальность! Нет чтобы назвать по-людски «Человек с киноаппаратом»!
— Н-да… Сумбур вместо кино. Хаос!
— Жаль, весьма жаль.
— Да вы, дружище, ничего не поняли! Это же комическая!
Выпорхнула Лизхен. Остановилась посреди коридора, озираясь в поисках Ленни. Не нашла. К ней подкатился кругленький Колбридж. Увлек за собой. Видимо, повел в монтажную. Ленни вышла из своего потайного уголка и, повесив рыжую головку, тоже побрела к монтажной. Ну вот и все. Вот она и режиссер. Кто же это, интересно, сказал ей, что она режиссер? Кто дал такую самонадеянную уверенность, что она может делать кино? Что ее фантазии… Дурацкие фантазии! Ленни почувствовала, как зажглись слезы в глазах, и сжала кулачки. Все, все, все! Остается только пережить сочувствие близких, а там — в Ялту! Скорей в Ялту! Она почти бежала по коридору.
— Мадемуазель? — раздался сзади голос. Она оглянулась. К ней подходил месье Гайар. — Я поздрррави-ить! — Он взял ее руку, поцеловал и слегка сжал, не отпуская, словно боялся, что она упорхнет, не дослушав его. — Се манифик! Великольепно! Восторррг! Мадемуазель такой мальенкий девочка, но сказать новый слово в синема! Уверррен, ви дальеко пойти. Верррить мне. Я — стрррелян ворробу-ушек. Наш мезон де коммерррс пррредлагать мадемуазель поездка на всемирррный Паррри экспозисьон. Ми пррредставлять фильма и устрраивать показ вьесь ле монд. Как ви смотррреть?
Ленни была ошеломлена. Представлять фильм на Парижской выставке? Прокатывать по всему миру? Да что ж это такое? А как же сумбур вместо кино? Как же…
— Да, спасибо, — пробормотала она, чувствуя, что сейчас упадет в обморок. — То есть нет, спасибо. Права на фильм принадлежат компании «Новый Парадиз». Я… Извините… Мне надо сесть…
Месье Гайар подхватил ее и, нашептывая что-то на ухо, потащил в конец коридора, к диванчику, стоявшему рядом с открытым окном. Вслед им задумчиво смотрел Евграф Анатольев, куривший сигариллку в маленькой нише. «Так, так», — приговаривал он и, забыв о помпезном халате и тюбетейке, а также о том, что является «продюсером всего сущего», скреб в затылке.
На следующий день Ленни, взяв с собой рыжего спаниеля Робеспьера, уехала в Ялту.
…Со стороны подъездной аллеи раздался звук клаксона, шорох шин по гравию и скрип тормозов. Ожогин с удивлением поднял голову. Он сидел на своей любимой каменной террасе на бывшей даче Нины Петровны Зарецкой, а с прошлой недели — его собственной. Зарецкая так быстро ответила согласием на предложение продать дачу, будто стремилась как можно скорее избавиться от дома, в котором пережила, быть может, самые болезненные минуты своей жизни. Ожогин переехал тотчас, как только бумаги были подписаны, и, водворившись в своей старой спальне, вот уже неделю спал на продавленном диване, пытаясь в складках одеяла, в ямках подушек, в глухом постанывании и скрипе пружин уловить воспоминания о той, первой их с Ленни ночи, как будто случайные ее кадры могли затаиться в темноте и