конкурентах ходил у него Студенкин, владелец самой большой в Москве кинофабрики, тип крайне неприятный и скользкий. Ожогин пытался вести с ним дела, но скоро убедился, что тот не держит слова, и разорвал отношения. Эмблемой кинофабрики Студенкина была голова рычащего льва. «И правда, такой всех порвет», — думал Ожогин каждый раз, когда видел на экране, как лев щерит пасть над идущей полукругом надписью «Студенкин и Ко». Сам же выбрал для эмблемы женскую фигуру в длинной, свободно ниспадающей тунике с высоко поднятым горящим факелом в руке. Ну вот, опять туники! Выходит, и он не чужд классическим мотивам. И он засмеялся в голос.
Однако по мере того, как он двигался по Пречистенке к Волхонке и далее, мимо Музея изящных искусств к Пашкову дому, улыбка сходила с его лица, уступая место сосредоточенному и немного сонному выражению, какое всегда появлялось у Ожогина при усиленной работе мысли или волнении. Дело было в той странной девочке… Как ее? Ленни? Раньше он как-то не обращал на нее особого внимания. Видел сквозь щелку в ширме, что скачет по залу какое-то несуразное существо, удивлялся мельком огромному количеству энергии, заключенному в столь маленьком тщедушном тельце, но девчонка его не интересовала. У нее было неподходящее лицо. Оно не задерживало взгляда. Угловатая мальчишеская фигура, порывистые движения, непроизвольный взмах руки, чуть прыгающая походка, резкий поворот головы — да, это было хорошо. Для танца. Для театра. Но не для кино. Для кино требовалось лицо. А вот его-то у девчонки и не было. Но сегодня что-то, связанное с девчонкой, зацепило его. Зацепило и не отпускало. Сначала он поразился тому, как быстро, ловко, деловито, напористо и в то же время спокойно она ликвидировала конфликт в кабинете Мадам — за его ширмой весь разговор был отчетливо слышен. А затем… Что это она говорила о преломлении солнечного света? Об игре света и тени? О прозрачных фигурах греческих богов? Значит ли это, что, изменив освещение, можно изменить и видимую фактуру предмета, сделать его расплывчатым, зыбким, тающим, превратить в тень? Или это бред вздорной девицы и его больное воображение? «Надо подумать, надо подумать», — пробормотал он, минуя Манеж и университетскую церковь.
Доехав до Лубянки, он свернул на Мясницкую и почти сразу — к себе, в Кривоколенный. У большого серого дома с фонарями и эркерами остановил машину и вылез. Рядом стояло другое авто, алого цвета. Проходя мимо, он похлопал по капоту рукой. Алое авто тоже принадлежало ему. Поднявшись, Ожогин отпер дверь квартиры своим ключом — не любил, когда открывала прислуга, — и оказался в большой квадратной прихожей. Квартира занимала весь бельэтаж и считалась в Москве образцом дурного вкуса. Он снял перчатки, кепи и автомобильные очки и бросил их на деревянный резной ларь, который стоял в углу. Из глубины квартиры раздавались голоса, звон посуды. Здесь круглые сутки кто-нибудь завтракал, обедал, ужинал, похмелялся, пил чай с вареньем, кушал кофе, выпивал и закусывал, поэтому в столовой всегда стоял накрытый стол. По длинному коридору Ожогин двинулся на голоса. Навстречу ему выскочили два пуделя — белый и черный — и затанцевали у его ног.
— Ну, привет, привет, — ласково сказал Ожогин, наклонился и потрепал того и другого по спине. Пудели начали повизгивать и лизать ему руку. — Ну, хватит, Чарлуня, хватит. И ты, Дэзи, прекрати. Я занят, — он еще раз потрепал пуделей. — Идите, идите. Приходите вечером в кабинет, поиграем.
Пудели убежали. Ожогин заглянул в одну из многочисленных открытых дверей. Это была столовая, на сей раз полупустая. Горничная собирала грязные тарелки. На диване, уткнувшись носом в бархатную подушку и посапывая, спал нежный отрок неизвестного назначения. «Наверное, из актерского агентства прислали», — подумал Ожогин. За столом сидел давний приятель, известный поэт-символист. Сидел, подперев кулаками крутые монгольские скулы и насупив и без того нависшие на глаза брови. Нараспев проговаривал стихи:
— Тень несозданных созданий…
«Вот именно», — буркнул про себя Ожогин, думая о своих тенях и светотенях. У поэта был лоб неандертальца с сильными выпуклыми надбровными дугами, слегка приплюснутый нос, широкое, угловатое, грубой лепки лицо и бородка клинышком, как у университетского профессора.
— А-а, Саша! — меланхолически сказал поэт, увидев Ожогина. — Хорошо, что ты пришел… Заходи, выпьем.
Ожогин присел к столу. Поэт разлил водку. Выпили. Ожогин прикусил кусочек хлеба. Поэт ничего не прикусил, налил еще и снова выпил.
— Эх, и влипли же мы с тобой, Сашка! — так же меланхолически произнес он.
— И не говори, — ответил Ожогин, не понимая, о чем идет речь.
Бросив на поэта последний жалостливый взгляд, Ожогин похлопал его по плечу, вышел из столовой и направился в свой кабинет. Дел было много, и далеко не все сулили приятное времяпрепровождение. Одну стену в кабинете Ожогина занимал огромный письменный стол, другую — гигантский аквариум с экзотическими рыбами, лесом из водорослей, замками и пещерами из речных камней и специально сконструированным по заказу Ожогина устройством, по которому в аквариум подавался воздух. В проеме окна висела клетка с кенаром. Кенар давно не пел и много лет морочил всем голову покашливанием и покряхтыванием, словно намекал, что вот-вот начнет распеваться.
Ожогин уселся за стол и придвинул к себе бювар с фирменным оттиском «Поставщик двора Его Императорского Величества». Поставщиком двора Ожогин стал по прихоти судьбы, когда несколько лет назад умудрился сфотографировать царя на параде буквально «глаза в глаза». Как ему удалось так близко подойти к царствующей особе, осталось загадкой. Но то, что Ожогин пронырлив и авантюрен, в игольное ушко влезет, было известно всей Москве. Говорили, что ни одно столичное действо не проходит без него и его фотоаппарата. Ожогин везде — на дорожке во время соревнований по бегу, на берегу во время показательной ловли стерляди в водах Москвы-реки, в камере во время посещения тюрьмы Ее Высочеством великой княгиней, в Елисеевском во время прибытия новой партии белужьей икры, в карете во время встречи австрийского посланника, во дворце во время бала по случаю тезоименитства царевича. Как же ему не быть на параде!
В тот раз его оттащили от царственной особы дюжие охранники и чуть не отправили в кутузку. Однако отпечатанные и отосланные на следующий день во дворец фотографии неожиданно понравились Его Величеству, и Ожогин получил звание Поставщика. Следующий подвиг он совершил, еще находясь в эйфории от своего успеха при дворе. Он запечатлел на кинопленку Великого Драматурга. Великий Драматург запечатлеваться не хотел, и даже его жена, знаменитая актриса Малого театра Нина Зарецкая, стервозная, несдержанная на язык дамочка, не смогла уговорить упрямого старца. Тогда Ожогин спрятался со своим киноаппаратом в дачном деревянном сортире и сквозь отверстие, вырезанного в форме сердечка на двери, заснял Великого Драматурга, который, ни о чем не подозревая, неторопливо прогуливался по дорожке. Вскоре мэтр умер. Фильма Ожогина осталась единственным его движущимся изображением.
Со своим фотоаппаратом Ожогин давно распрощался. За киноаппарат тоже сам не вставал. Теперь у него была сеть фотоателье, где пленки проявляли с помощью электричества, небольшая типография, в которой печатались открытки с изображением звезд и брошюрки в дешевых бумажных обложках с их биографиями. Теперь он жил в огромной квартире в Кривоколенном, держал двух пуделей, безголосого кенара, игуану, помещенную в отдельную комнату, чертову прорву рыбок, трех горничных, посыльного, повара, преподавателя китайского языка, у которого по причине сугубой занятости не взял ни одного урока, и жену — волоокую кинодиву Лару Рай, в миру Раису Ларину. И главное — к тридцати пяти годам он воплотил в жизнь свою мечту, построил огромную кинофабрику, поражающую воображение москвичей, которые по воскресеньям ездили за Калужскую заставу полюбоваться этим чудом из стекла и металла.
Он сидел за столом и думал о предстоящем разговоре с Зарецкой. Чертова баба ломалась, не желала продавать ему наследие Драматурга, набивала цену. После смерти Драматурга осталось пять пьес. Каждая — своего рода шедевр, однако совершенно не пригодный для кино. В этих пьесах абсолютно ничего не происходило. Герои выясняли отношения, томились от смутных желаний, комплексовали, жаловались на жизнь. Однако Великий Драматург недаром в молодости писал юмористические рассказы. Под конец жизни он решил посмеяться над собой и написал пять блистательных пародий на свои пьесы. Ожогин подозревал, что сделал он это, будучи в сильном подпитии. Как бы то ни было, пародии — каждая всего несколько страничек текста — буквально просились на экран. Кто бы мог подумать, что старик так упруго сможет развернуть действие, так уморительно прописать диалоги, так безжалостно вывести характеры!
Ожогин знал, что Студенкин тоже точит на них зубы. Следовало опередить нахала, испортить ему праздник. Ожогин придвинул к себе пять листков с подслеповатыми прыгающими машинописными