— Я и не сомневался. Негатив. А теперь ложитесь на операцию.
Я зарыдал как белуга.
Потом извинился и продолжал рыдать, все сильнее.
Врач меня обнял:
— Вы бы лучше радовались, голубчик. Радуйтесь!
Я покинул клинику, чувствуя себя так, будто преодолел все опасности, какие только есть в мире. Остаток дня стал сплошным безумием. Мне была возвращена жизнь, в ее целостности и незамутненной чистоте. Я не знал, куда себя деть, не мог же я просто броситься на шею первому встречному. В конце концов, я забрел в универмаг «Кауфхоф», на тот этаж, где продают кулинарные деликатесы. До самого закрытия магазина — почти на тысячу марок — я напивался шампанским и коньяком, дегустировал хвосты омаров и паштеты с трюфелями, заглатывал канапе с икрой. Но слезы вновь и вновь наворачивались на глаза — уже в кондитерском отделе, среди других покупателей. Я дрожал, думая о выпавшей мне привилегии. Впервые в жизни в тот вечер я добровольно выделил какую-то сумму на страхование по старости. Теперь главное — не стать самодовольным безумцем, говорил я себе. И впервые я смутно почувствовал то, о чем никогда не задумывался, чего прежде не понимал: у переживших катастрофу, у бывших заключенных концлагерей возникает порой подобное чувство вины, оттого что сами они спаслись, а другие, кого они знали, погибли. Почему они? Почему не я? На такой вопрос нет ответа, или: ответ может заключаться только в смиренном приятии своей судьбы. Этого ждут от нас мертвые.
Фолькер заметил, что я будто сбросил с себя тяжкий груз. Никаких объяснений не потребовалось.
— После операции я приглашу тебя в путешествие.
— Посмотрим, найдется ли у меня время.
Мало кто ковылял навстречу операции таким окрыленным, как я. Поврежденное колено? Пустяки. Последствия общего наркоза? Они меня не тревожили. В Штраубинге, сидя напротив знаменитого хирурга, я сиял: «Если вы обнаружите еще что-то нехорошее, исправьте заодно и этот дефект». Клиника хирургии коленного сустава была не совсем обычной. Располагалась она над супермаркетом. Операционный этаж напоминал последний сборный пункт фольксштурмистов.[261] Рано утром хромающие, шаркающие калеки являлись в регистратуру. Костыли «на потом» они должны были принести с собой, вместе с личными вещами. Каждый из увечных получал — по очереди — порядковый номер, который тут же наклеивался и на костыль. Ожидая рутинного хирургического вмешательства, пациенты обменивались лишь обрывками фраз («Моя жена остановилась в «Штраубингер хоф»». — «Mi hanno mandato da Cortina»[262]). Потом в тесных кабинках им давали успокоительный напиток с привкусом абрикосового ликера, и перед глазами у них все расплывалось. Человек приходил в себя — уже как член маленького сообщества «заштопанных» — в просторной больничной палате. И с удивлением видел свою чисто выбритую ногу, лежащую на наклонной доске. Кровь из раны капала в специальный мешочек. Взглянув на соседнюю кровать, он узнавал какого-нибудь теннисиста-профи или, скажем, Эльбера Джоване,[263] привычным жестом встряхивающего подушку. Другой больной протягивал этому знаменитому футболисту, еще не совсем отошедшему от наркоза, бумажную салфетку: «Автограф, пожалуйста!» И бразилец царапал на салфетке свое имя. Когда процесс поэтапного выхода из-под наркоза заканчивался, пути обычных пациентов и футбольного миллионера вновь расходились. Но каждому еще предстояло свыкнуться с титановой клипсой в колене.
Наутро после бессонной ночи, проведенной над супермаркетом, Фолькер рассматривал охлаждающий аппарат, закрепленный вокруг моей ноги.
Он и сам едва передвигал ноги. Его лишь несколько дней назад выписали из больницы после тяжелой операции, связанной с кишечной инфекцией. Штраубингские сестры жалостливо стискивали руки, видя, как мы вдвоем покидаем клинику. С помощью костылей на сей раз передвигался я. За мной, хватаясь за стены, шел Фолькер:
— У тебя уже лихо получается.
— Боюсь, как бы костыли за что-нибудь не зацепились.
— А ты смотри, куда ступаешь.
— Ты меня подхватишь, если я упаду?
— Машина припаркована прямо перед входом.
Выпал снег. Настроение у нас было великолепное. В отличие от других покидавших клинику людей, стонущих и охающих, мы смеялись, искренне наслаждаясь дорогами Нижней Баварии. Загипсованная нога торчала из открытого окна. Лицо Фолькера казалось круглым пятном, втиснутым между шапкой и шарфом. За рулем он теперь сидел на трех пенопластовых кольцах:
— Так мы и завоюем мир!
— Мне кажется, наше возвращение смахивает на русский поход Наполеона.
— Есть сейчас новая, по-настоящему значимая литература?
— Попадается кое-что. Осторожнее с костылями!
— Какая земля сегодня просторная, белая, чудная…
— Я всегда воображал, — сказал он однажды, — будто знаю о людях все, будто я умней, чем другие. Что и сделало меня одиноким. Остерегайся такого высокомерия.
— Как может человек, подобно тебе, всегда оставаться открытым?
— Так само собой получается. Но мне не хватает необходимых для этого качеств — уверенности в себе и легкости.
— Ты несчастлив?
— Вовсе нет.
На лице у него проступили скулы. Одряхление Фолькера меня пугало, но затормозить этот процесс я не мог. Дни его рождения — пятьдесят седьмой, пятьдесят девятый — были победами.
В нем что-то изменилось. Он теперь тщательнее, чем прежде, следил за своим внешним видом. По воскресеньям чистил всю имеющуюся в наличии обувь. Купил новый пылесос и каждый вечер гладил рубашку назавтра. Подобные хлопоты отвлекали его от дурных мыслей? Или он приводил дом в порядок «на всякий случай»? Он расстался с книгами, читать которые больше не собирался. Меня тронуло, что оставшиеся книги Фолькер переплел заново: романы Роберта Вальзера, дневники Поля Валери, двадцатишеститомную энциклопедию Брокгауза 1896-го года. «Возьмись за другой конец!» Мы передвинули письменный стол к окну. Однажды он представил мне уборщицу-польку, которая оттирала дверные рамы.
И поддразнил ее фразой: «Мир — это интриганство. Человек всегда должен быть во всеоружии».
Часто ли он в одиночестве дирижировал радио-оркестром, не знаю. Думаю, часто — в тапочках, ночами; возможно, даже кричал на музыкантов. О стереофонической передаче звука в соответствии со стандартами теперешней Hi-Fi электроники в те годы, конечно, и речи не было. Когда Фолькер, больной, лежал в постели, а я варил ему кашу, или когда он гладил себе рубашки, возле его подушки либо на гладильной доске стоял транзисторный приемник (величиной с ладонь): Петер Слотердайк[264] рассуждал о выведении оптимальной человеческой породы, Мартин Вальзер и Гюнтер Грасс спорили о будущем немецкой нации.
Невероятно, но благодаря этому писклявому аппарату Фолькер был в курсе ВСЕГО:
— Маннгеймская полиция задержала бежавшего из тюрьмы заключенного, его обнаружили в стиральной машине.
— В стиральной машине?
— Барабан из нее он вынул.
Телевизор работал, как правило, в те часы, когда Фолькер заполнял картотеку по творчеству Эдгара Энде. Телевизор — более примитивный «светский салон», чем радио. Фолькер взглядывал поверх очков на экран главным образом для того, чтобы найти повод для злости или еще раз убедиться в собственной правоте. С его точки зрения — точки зрения маргинала, — все рекламные ролики, агитирующие за «кабрио» или продукты Lifestyle, представляли собой мыльные пузыри. Ангеле Меркель, восходящей звезде ХДС, не удавалось убедить обитателя мюнхенской мансарды в своей необходимости для Германии или в том, что она — блестящий политик. Лидер немецких профсоюзов фрау Энгелен-Кефер, [265] участвуя в круглом столе на тему тарифных ставок, как мы поняли, добивалась замораживания