Я вытянул из кармашка часы и, не веря стрелкам, поднес их к уху. Они в полном порядке. Прошло почти четыре часа.
— Три налета было…
— Я же говорю, три, — подхватила Настя. — Три. Видишь, не каждая бомба в тебя метит. Можно и не прятаться.
Они отошли в сторону. Я слышал, как мать говорила женщинам:
— Все ведра надо оставить с водой здесь. Пусть и ночью стоят.
Уже давно унялся огонь, а люди не расходились к своим блиндажам, будто грелись возле угольных куч. И говорили, говорили…
Этот пожар многому научил жителей нашего поселка. Оказывается, если самолеты летят днем, то не обязательно сломя голову бежать в блиндаж. Лучше выйти на улицу и определить, что немцы собираются бомбить. И сделать это нетрудно. А когда увидишь, что самолеты заходят на твой поселок, то у тебя еще хватит времени добежать до блиндажа. Только надо стоять на открытом месте, чтобы видеть все самолеты сразу.
Но тот пожар был последним, который тушили в нашем поселке. После этого пожара люди поняли: можно потушить один-два дома, но нельзя отстоять поселок, если его зажгли со всех сторон; нельзя потушить город, если его ежечасно засыпают зажигательными и фугасными бомбами.
А тот день показался мне бесконечным. Нас бомбили еще несколько раз, и мы после каждой бомбежки выскакивали из блиндажей и бегали по улицам и дворам тушить зажигалки. Сами эти небольшие бомбы, которые брызжут горящим фосфором, не страшны: их можно схватить за стабилизатор, сунуть в кучу песка. Страшно было то, что от них вспыхивали пожары на всех улицах сразу.
День не кончался. Сначала подумалось, что мы тушили дом Алексеевых вчера, потом позавчера, но, когда пожары вспыхнули в разных концах поселка и мы перестали гоняться за зажигалками — просто стояли у убежищ и смотрели, как все с невероятным гулом и треском горит, — мне уже чудилось, что Бог знает когда начался этот нескончаемый день.
Глядя на пожары, я вдруг стал думать, что спасение алексеевского дома было в какой-то другой жизни, когда мы еще ничего не знали и могли на что-то надеяться. Теперь бессмыслицей казалось все: и мой новый костюм, и тот дом, и ведра, полные воды. И наивные слова моей мамы: «А вдруг где искра, и загорится опять».
По улицам метались женщины с растрепанными волосами, взрывался режущий крик и плач, ошалело скулили и захлебывались лаем собаки; когда нарастал гул самолетов и свистели бомбы, они раньше людей вскакивали в блиндажи, и никакой силой их оттуда нельзя было выгнать.
По поселку бродили коровы, летали куры. Не бегали, а именно летали, как куропатки. Метров двадцать пролетят и садятся и опять летят, кудахтая, хлопая крыльями.
«Горят Пуховы!», «Убило Красильниковых!», «Завалило Коршуновых!», «Убило!», «Ранило!», «Сгорели!».
Это была война. Она горько и жестоко учила людей. Вон горит только в нашем поселке, наверное, сразу сотня, а может, и больше домов. Уже несколько дней горит весь город, горит даже Волга. Нефть разлилась из взорвавшихся баков нефтехранилища, и гигантские озера огня плотами спускаются вниз по реке. Гибнут люди семьями, домами, целыми кварталами…
— Андрей, Андрей! — тащил меня за руку Серега. — Мы тебя давно ищем. Там мама…
Бегство
Шел мимо дома Глуховых и не узнал его хозяина. На лавочке сидел благообразный толстый старичок с острой бородкой и припухшими, навыкате, глазами. Только когда поравнялся, увидел — Степаныч.
— Ты что, Андрюха? Бороду мою ищешь? Сгорела она. Вот всего-то и осталось. — Он потрогал короткий клинышек на подбородке и, подмигнув, шатнул свое грузное тело в сторону, приглашая сесть.
Без своей широкой, как лопата, смолянисто-черной бороды Степаныч выглядел чудно. Обнажившиеся щеки выдавали нездоровую полноту, воспаленные глаза слезились. Смотрю и никак не могу привыкнуть к его новому лицу.
— Бегаешь?
— Бегаю.
— Смотри, Андрюха.
— Смотрю.
Оказывается, если не глядеть на Степаныча, он такой же, как всегда. Голос тот же, глуховатый, с хитринкой. Спросит и ждет. Послушает и опять уколет вопросом.
— Так сколько минут, ты говоришь, они кидают бомбы?
Я солидно вынул отцовские часы и подбросил их на ладони.
— Когда пятнадцать, а когда и двадцать…
— Э-э, нет, — прервал меня Степаныч. — Ты считай только, когда кидают. А когда летят, то особо. У них минуты должны совпасть.
— Тогда пятнадцать.
— Во! — подхватил он, радуясь этой точности. — А сколько передыху дают?
— Когда как. Сорок пять, пятьдесят… А когда и час.
— Опять ты путаешь, Андрюха, — словно играя со мной в свою хитрую игру, продолжал Степаныч. — Ты чистое время считай. Начали кидать — посмотри. Кончили — еще раз отметь. Обязательно совпадут минуты.
Глянул на Степаныча, и мне опять стало не по себе. Без бороды он не Степаныч, все в нем другое.
— Германец во всем любит порядок. В плену у них нагляделся. Все по часам, все по минутам…
Не раз мы, мальчишки, слышали от старика Глухова рассказы о давнем плене, подсаживались к нему на лавочку, и Степаныч начинал свои игры-беседы. Рассказывает и одновременно спрашивает нас.
— Говоришь, убежал бы, — наклонялся он к Косте. — А как? Ну скажи, как?
— Нашел бы как. Достал бы оружие…
— Правильно, — похваливал Степаныч. — Но не забывай: у германца для нашего брата, пленного, все было расписано. Даже наказания и те по бумажке. Для каждого проступка — свое наказание. Все разметили. Кормили голодно. Брюква одна. А если сорвал какой огурец на огороде или яблочко в саду — вешают тебя за руки. Во как… Значит, связывают сзади руки — и к перекладине. Вешают тоже по минутам. За десять минут у человека руки выворачиваются.
— А вас вешали? — спрашиваю я.
— Обязательно.
— И как же?
— А вот видишь, — Степаныч поднял свои короткие, крепкие руки. И тут же, хитровато прищурив выпученные глаза, добавил: — Меня немочка одна спасла. Табуретку, значит, под ноги. Жалела. Из-за нее меня и вешали.
— А как же она — табуретку?
— Не она. А тот, кто вешал, тот и подставил. Офицер вышел, а он и… — Глаза Степаныча сощурились, он настороженно поднял голову, прислушиваясь к нарастающему гулу самолетов. — Ну, ты давай катай, Андрюха, а то у германца уже передых кончается.
Я посмотрел на часы. Действительно, пора, пока добегу до оврага и своего блиндажа, как раз и начнется. Теперь тревог уже никто не объявляет, молчит не только радио, молчат и заводские гудки. Электричества и воды тоже не стало. Все оборвалось в черный день, 23 августа. Тогда в нашем поселке да, наверное, и во всем городе была объявлена последняя тревога. По крайней мере, я их уже больше не слышал после 23-го.
После того пожара, когда мы спасали от огня дом Алексеевых, с дедом Глуховым что-то стряслось. Он потерял там не только свою бороду. Степаныч точно надорвался на этом пожаре, не стало того суетного,