«Враги человека — домашние его». Мемориус уважал мать и не хотел огорчать ее без нужды. Клавдия же просто боготворила бабку. Неизвестно, что оказалось бы сильнее: послушание отцу и воспитание в христианской вере или твердое бабкино «нет». Пришлось искать компромисс. Только после свадьбы я узнал, как долго и как яростно велись переговоры.
Гаданья и жертвоприношения тогда уже были запрещены — об этом нечего было и думать. Но хлеб?!
— Какая вам разница, каким хлебом причащаться? — восклицала бабка. — Почему это не может быть полбенный хлеб? Нигде в ваших священных книгах не говорится, какой хлеб преломил ваш Иисус во время тайной вечери. Это вполне мог быть хлеб из полбы. И все гости — даже христиане — будут в глубине души довольны, если старый обычай будет сохранен.
На хлеб из полбы два священника согласились. Но из-за кольца для невесты битва загорелась вновь. Как? Позволить надеть на палец христианской девицы кольцо с изображением Юноны? или Цереры? Или — хуже того — самой Венеры!
— Но зачем же «с изображением»? — отбивалась бабка. — Пусть будет простое железное кольцо. Пусть даже со знаком креста. Зато представьте себе, что брак окажется бездетным? Или что наши дети невзлюбят друг друга? Не станете ли вы потом думать, что это бог домашнего очага мстит за то, что мы не хотели уступить ему в такой малости?
Годы спустя жена созналась мне, что накануне свадьбы бабка уговорила ее тайно исполнить и другие старинные обряды: они вместе сожгли на домашнем жертвеннике ее старые одежды и детские игрушки; они завязали на тунике пояс узлом Геркулеса, специальным острым гребнем бабка расчесала ей волосы на шесть прядей, затем в каждую вплела шерстяные нити и уложила под венок из цветов.
Но главное, хитрая старуха добилась, чтобы ее назначили распорядительницей свадьбы — пронубой. И тут уж она разошлась. Конечно, она не могла никак повлиять на церемонию, проходившую в церкви, — там распоряжались оба священника, и пелись христианские гимны, и родители держали венцы над нашими головами. Однако во всем остальном от нее не было спасения. Фата невесты? Непременно шафранового цвета. А факел, который мальчик нес перед процессией, — непременно из прутьев боярышника. А где три медные монеты, которые должна иметь невеста? А запасены ли лепестки роз и фиалок — осыпать новобрачных? А заплачено ли певцам и флейтистам? И ради всех богов, ради Христа и Юпитера, внося мою девочку в дом жениха, не дайте ей задеть ногой за порог — нет ничего ужаснее этой приметы.
Не все родственники и друзья из провинции поспели вовремя, поэтому свадьба, застолье и поднесение подарков растянулись чуть не на три дня. Меропий Паулинус (да-да, твой дядя) написал в нашу честь чудесные стихи. Конечно, в те дни я не мог оценить их по достоинству. Супружество ввергло меня в какой-то транс, наполнило душу изумлением и облегчением. Друзья рассказывали потом, что в жизни не доводилось им видеть ничего глупее улыбки, с которой я спустился к ним после первой брачной ночи. Я двигался среди них, парировал их остроты, ел и пил, благодарил, паясничал, подпевал певцам, но сам то и дело взглядывал на солнце с одной мыслью:
«Скорей! как ты ползешь! о, провались ты за край Земли! Чтобы я снова мог остаться с этим незнакомым чудесным существом. С этим подарком судьбы. Чтобы снова, помирая от страха, мы нашли под одеждой лоно, чресла, ноги друг друга. И чтобы повторилось наше невозможное, незаслуженное, неудержимое — не удержать в руках — счастье!»
Нет, не буду выдумывать задним числом — не мог я в таком состоянии заметить и запомнить среди гостей скромного друга Мемориуса, Пелагия Британца. Но когда он — много лет спустя — рассказал, что был на моей свадьбе и подарил нам бронзовый светильник, я немедленно вспомнил этот подарок — благодаря надписи, сделанной на нем. Она так мне понравилась, что я — когда мой рассудок вынырнул обратно на свет из любовного угара — перечитывал ее много раз, читал гостям и родственникам.
«Не гони горе страхом — не отгонишь. Не мани радость надеждой — надежда и есть твоя радость».
Эта надпись оказалась первым произведением Пелагия, которое я — еще не зная его имени — заучил наизусть.
(Юлиан Экланумский умолкает на время)
ГОД ЧЕТЫРЕСТА ТРЕТИЙ
Первый раз я видела состязания колесниц еще совсем девочкой. Вся императорская семья присутствовала в ложе, которая соединялась с дворцом закрытым коридором. Самих лошадей и возниц я почти не могла разглядеть. Но тем острее проникало в меня напряжение, висевшее над ипподромом. Будто тысячи этих кричащих ртов и выпученных глаз заставляли воздух вокруг тебя сжиматься, тяжелеть, дрожать. И в груди становилось больно, и в этой боли была щекочущая сладость, и я уже тогда смутно догадывалась, что ради этого сладостного прокола в корке души люди и рвутся на ристалище.
Нечто похожее я всегда испытывала, когда ко мне приближалась, когда со мной заговаривала — даже когда проходила в дальнем конце зала — императрица Эвдоксия. Она будто постоянно несла вокруг себя такое облако готовности к схватке, к состязанию. И каждый поневоле напрягался при ее приближении. Она будто постоянно бросала вызов — людям вокруг, свету за окном, времени, судьбе. Как это делают дети: «А ну давай наперегонки! А ну поборемся — кто кого!» И ты с готовностью вскидываешься ей навстречу и начинаешь подбирать вожжи, и вся пятерка твоих чувств уже рвется нестись вперед. Но вдруг понимаешь — нет, не угнаться. Ибо твои-то чувства стучат копытами, а ее — шумят крыльями.
О да, хитрый евнух Этропий знал, что делал, когда подсовывал Эвдоксию в жены моему брату. Не красотой она взяла его — дочка всесильного Руфинуса, ее главная соперница, была миловиднее, — а именно этим: неудержимостью чувств. Рядом с ней человеку начинало казаться: еще немного — и я тоже смогу взлететь. Не было нужды взвинчивать себя зрелищем конских ристалищ. Видимо, поколения ее франкских предков так и не смогли усвоить правила римского хладнокровия. Я видела много раз, как император Аркадий взбадривался рядом с женой, выходил из своей обычной полуспячки. Но, конечно, ее страсти, ее желания были настолько сильнее, что она командовала в семье, как ее отец командовал в своем легионе. А с рождением наследника ее власть стала сильно ощущаться и за пределами двора.
Беда была лишь в том, что ей теперь как бы не с кем было тягаться. Думаю, ее горячая религиозность тоже коренилась в жажде непомерного. Только любовь к Богу могла быть по-настоящему безграничной. Помню торжества, связанные с перевозкой мощей святого великомученика Фокаса из Понта в Константинополь. Произошло небывалое: императрица сама приняла участие в ночной процессии. Вслед за Златоустом и его священниками она шла все девять миль до усыпальницы святого Томаса в Дрипии и несла в руках ларец с мощами. Придворные, чиновники, монахи, паломники, простые горожане шли и шли в свете факелов, распевая гимны, — и конца им не было видно.
На следующий день Иоанн Златоуст в своей проповеди превозносил императрицу до небес, восхвалял ее набожность, ликовал по поводу преданности сильных мира сего делу Церкви Христовой. Эвдоксия действительно поначалу боготворила архиепископа, участвовала в его добрых делах, жертвовала на больницы, дарила серебряные подсвечники собору, помогала руководить церковным хором. Но я уже и тогда предчувствовала, что эти двое рано или поздно столкнутся друг с другом, как колесницы на полном скаку. Слишком много в обоих было неуемной страсти, слишком быстро случайно оброненное слово вырастало для них — не без помощи тайных злопыхателей — в смертельное, намеренное оскорбление.
На чем они схлестнулись тогда, в первый раз? Ей-богу, не могу вспомнить. Кажется, императрица попросила приезжего епископа помолиться за заболевшего сына. А тот оказался, как назло, из партии александрийских врагов Златоуста. «Как она могла обратиться с просьбой о молитве не к вам, а к вашему врагу?» — шепчут заушники. И на следующий день в проповеди архиепископа поминается развратная и безбожная царица Иезавель, гонительница пророков израильских, покровительница жрецов Ваала. И сразу