здесь неожиданные параллели с лаканианской теорией. Отправной точкой теории относительности является тот странный факт, что для каждого наблюдателя, независимо от того, в каком направлении и как быстро он двигается, свет движется с одной и той же скоростью; точно так же для Лакана, независимо от того, как сильно желающий субъект стремится к объекту своего желания, этот объект остается на неизменном расстоянии от него. Наверное, всем знаком следующий ночной кошмар: как бы быстро я не пытался убежать, я все равно остаюсь на одном месте. Это парадокс можно разрешить, проведя разграничение между объектом и причиной желания: независимо от того, насколько близко я подбираюсь к объекту желания, его причина остается от меня далекой и неуловимой. Кроме того, общая теория относительности с помощью понятия искривленного пространства разрешает антиномию между относительностью каждого движения относительно наблюдателя и абсолютной скоростью света, который распространяется с постоянной скоростью, независимо от местоположения наблюдателя. Точно так же фрейдовское решение антиномии между приближением или бегством субъекта от объектов его желания с «постоянной скоростью» (и расстоянием от него) объекта-причины желания состоит в искривленном пространстве желания: иногда кратчайший путь к осуществлению желания состоит в том, чтобы обойти его объект-цель, циркулировать вокруг него, откладывать встречу с ним.
То, что Лакан называет objet petit a, является агентом этого искривления: непостижимый X, в случае с которым, когда мы имеем дело с объектом нашего желания, большее удовлетворение приносит хождение вокруг него, а не прямое движение к нему.
К трем стандартным способам того, как objet a искажает реальность путем вписывания в него — удаление, задержка, преграждение, — нужно прибавить четвертый: разрушение. Не является ли то, что происходит в случае с посттравматическим субъектом, разрушением objet a? Именно поэтому такой субъект лишен вовлеченного существования и сводится к безразличному прозябанию. Тем не менее следует учитывать, что разрушение objet a завершается утратой самой реальности, которая поддерживается objet a, — когда субъект лишен избытка, он проигрывает, совершая шаг, по отношению к которому сам избыток избыточен. Именно поэтому мусульмане, «живые мертвецы» из концлагерей, одноврменно сводились к «голой жизни» и поддерживали чистый избыток, остающийся, когда все содержание человеческой жизни изымается из субъекта. Не удивительно, что, споря с Лаканом и утверждая, что, несмотря ни на что, Фрейд и Лакан на самом деле неспособны представить измерение «по ту сторону принципа удовольствия», поскольку каждая разрушительная травма ре-эротизируется, Малабу совершенно не замечает ключевого лакановского разграничения между удовольствием (Lust, plaisir) и наслаждением (Geniessen, jouissance): «по ту сторону принципа удовольствия» находится наслаждение, влечение как таковое. Базовый парадокс наслаждения заключается в том, что оно невозможно и неизбежно: его никогда не удается достичь в полной мере, оно всегда упускается, но в то же самое время мы не можем избавиться от него — всякий отказ от наслаждения порождает наслаждение от отказа, каждое препятствие на пути к осуществлению желания порождает желание препятствия и т. д. Это превращение служит минимальным определением избыточного наслаждения: оно связано с парадоксальным «удовольствием от боли». То есть, когда Лакан использует термин plus-de-jouir, нужно задать наивный, но важный вопрос: в чем состоит этот избыток? Это просто качественное приращение обычного удовольствия? Здесь важна двусмысленность французского словосочетания: оно может означать «избыток наслаждения» и «отсутствие наслаждения» — избыток наслаждения перед простым удовольствием порождается присутствием полной противоположности удовольствия, то есть боли. Избыточное наслаждение — это часть jouissance, которая противится тому, чтобы ее ограничил гомеостаз, принцип удовольствия. (И поскольку Малабу обращается, среди прочего, к «мусульманам» из нацистских лагерей как к чистой фигуре влечения к смерти по ту сторону принципа удовольствия, трудно удержаться, чтобы не сказать, что именно «мусульмане» из-за своей либидинальной отстраненности действуют в соответствии с принципом удовольствия: их минимальные жесты полностью инструментализированы, они стремятся поесть, когда голодны, и т. д.).
Здесь Малабу, по-видимому, расплачивается за свое излишне наивное прочтение Фрейда, когда она прочитывает его чересчур (нет, не буквально, а) «герменевтически», не проводя границы между истинным ядром фрейдовского открытия и различными случаям того, как он неверно понял масштаб своего открытия. Малабу принимает его дуализм влечений, игнорируя конкретные прочтения (от Лакана до Лапланша), которые показали, что этот дуализм был ложным выходом, теоретическим регрессом. Поэтому, по иронии судьбы, когда Малабу выступает против Фрейда и Юнга, противопоставляя дуализм влечений у Фрейда монизму (десексуализированного) либидо у Юнга, она упускает важный парадокс: в этот самый момент, когда он обращается к дуализму влечений, Фрейд является образцовым юнгианцем, скатывающимся к досовременному мифическому агонизму противоположных примордиальных космических сил. Как же нам понять, что ускользнуло от Фрейда и побудило его обратиться к этому дуализму? Когда Малабу варьирует мотив, что, по Фрейду, Эрос всегда включает своего противопложного Другого, разрушительное влечение к смерти, она, вслед за путанными формулировками Фрейда, рассматривает эту противоположность как конфликт двух противоположных сил, не как внутреннюю самоблокировку влечения: «влечение к смерти» — это не противоположная либидо сила, а конститутивный разрыв, который делает влечение отличным от инстинкта (примечательно, что Малабу предпочитает переводить Trieb[101] как «инстинкт»), всегда срываемого, пойманного в петлю повторения, отмеченного невозможным избытком. Делез, на которого во всех остальных случаях постоянно опирается Малабу, недвусмысленно выразил эту мысль в своем «Различии и повторении»: Эрос и Танатос — это не два противоположных влечения, которые конкурируют и объединяют свои силы (как в эротизированном мазохизме); есть только одно влечение, либидо, стремление к наслаждению, а «влечение к смерти» является искривленным пространством его формальной структуры: [оно] играет роль трансцендентального принципа, тогда как принцип удовольствия только психологичен. Поэтому оно прежде всего молчаливо (не дано в опыте), в то время как принцип удовольствия — шумный. Итак, первый вопрос: как тема смерти, вобравшая, казалось бы, все самое негативное в психологической жизни, может быть позитивной в себе, трансцендентально позитивной в такой степени, что утверждает повторение?.. Эрос и Танатос различаются тем, что Эрос должен быть повторен, может быть прожит лишь в повторении, а Танатос (как трансцендентальный принцип) — то, что дает Эросу повторение, подчиняет Эрос повторению [102].
Как же мы переходим от животной сексуальности (инстинктивного спаривания) к собственно человеческой сексуальности? Подчиняя животную сексуальность (ее «инстинкт жизни») влечению к смерти. Влечение к смерти — это транцендентальная форма, которая создает сексуальность в собственном смысле слова из животных инстинктов. В этом смысле отстраненный безразличный делибидинализированный субъект — это чистый субъект влечения к смерти: в нем сохраняется лишь пустая рамка влечения к смерти как формально-трансцендентальное условие либидинальной нагрузки, лишенная всякого содержания. Странно, что Малабу, которая так часто цитирует «Различие и повторение» Делеза в своей книге, игнорирует эти высказывания, которые прямо касаются ее темы, предлагая изящный ответ на ее вопрос о том, почему Фрейд не смог найти позитивные репрезентации влечения к смерти. Возможно, немного перегибая палку, возникает соблазн сказать, что этот субъект, лишенный либидинальной субстанции, является «либидинальным пролетариатом». Когда Малабу разрабатывает свое ключевое понятие «разрушительной пластичности», субъекта, который продолжает жить после своей психической смерти (стирание нарративной текстуры его символической идентичности, которая поддерживает ее либидинальную нагрузку и привязанности), она подходит к своей ключевой идее: рефлексивному превращению разрушения формы в форму, приобретаемую самим разрушением. Иными словами, когда мы имеем дело с жертвой Альцгеймера, ее сознание не просто жестко ограничено, а масштаб ее «я» сведен к минимуму — мы в буквальном смысле больше не имеем дело с тем же самым «я». После травмы появляется другой субъект, мы говорим с чужаком.
Это может показаться полной противоположностью тому, что происходит в гегельянском диалектическом процессе, в котором мы имеем дело с непрерывным превращением одной и той же