восприятия: хотя экологическое движение представляет собой протест против заполоняющих нашу жизнь цифровых и виртуальных технологий и призывает нас возвращаться к прямому контакту с наблюдаемой материальной реальностью во всей ее непредсказуемой изменчивости и инерции, сама экология преподносится как новый стиль жизни — то, что мы в действительности покупаем, когда покупаем «органические продукты» и т. п. уже представляет собой определенный культурный опыт, опыт «здорового экологического образа жизни».
Сегодня мы видим определяющую черту «постмодернистского» капитализма — прямую товаризацию самого нашего опыта: на рынке мы все меньше покупаем продукты (материальные предметы), которыми хотели бы обладать, но все чаще приобретаем жизненный опыт — опыт секса, еды, общения, культурного потребления, принадлежности к определенному образу жизни.
Материальные объекты все больше начинают служить нам для приобретения опыта в качестве знаков, которые нам все чаще предлагают бесплатно, чтобы соблазнить нас на покупку «опытных товаров»[249]. Так, мы получаем сотовый телефон, если подписываем контракт на год: «По мере того как культурная продукция начинает доминировать в экономике, товары все больше приобретают свойство орудий пропаганды. Они превращаются в платформы или предметы обстановки, которые помогают создавать культурные значения, которые затем воплощаются. Они утрачивают материальную значимость и приобретают символическую. Они теряют качества объектов и приобретают качества инструментов, которые помогают нам осуществлять жизненный опыт»[250]. Логика рыночного товарообмена ныне сводится к некоему гегелевскому тождеству: мы уже не приобретаем товары, мы в конечном счете приобретаем (время) своей жизни. Мысль Мишеля Фуко о превращение самости в произведение искусства получает неожиданное подтверждение: я покупаю физическую форму и для этого хожу в спортивные клубы; я покупаю духовное просветление и для этого записываюсь на курсы трансцендентальной медитации; я покупаю социальный облик и для этого хожу в рестораны, где ужинают люди, с которыми я хочу общаться.
Хотя может показаться, что эта перемена — признак разрыва с капиталистической рыночной экономикой, можно сказать также, что логика этого сдвига ведет к предстоящему пику ее развития. Индустриальная рыночная экономика предполагает наличие временн0го разрыва между приобретением товара и его потреблением: с точки зрения продавца, сделка заканчивается в тот момент, когда он продает свой — что будет дальше (что покупатель будет делать с товаром) продавца не касается. В условиях свершившегося сдвига этот временной разрыв исчезает, само потребление становится покупаемым товаром. Впрочем, возможность закрытия разрыва предусматривается сам0й номиналистической логикой современного общества и общественного настроения. Это означает, что, поскольку покупатель приобретает товар по величине его потребительной стоимости, а эту потребительную стоимость можно разложить на компоненты (когда я покупаю «лендровер», то делаю это для того, чтобы ездить самому и возить окружающих, а также чтобы обозначить мою принадлежность к определенному стилю жизни, который ассоциируется с «лендровером»), возникает возможность для следующего логического шага в сторону товаризации и продажи конкретно этих компонентов (не покупать машину, а брать ее напрокат и т. п.). И вот в конце этого пути нас ждет солипсический факт субъективного опыта: так как субъективный опыт единичной покупки есть конечная цель всего производства в целом, было бы логично не сосредоточиваться на объекте, а перестроиться и продавать как раз этот опыт. При этом возможно, будет лучше не интерпретировать произошедшую перемену оценки опытов как результат сдвига в превалирующих типах субъективности (от классического буржуазного субъекта, нацеленного на обладание товаром к «постмодернистскому» протеическому субъекту, сосредоточенному на богатстве опытов), а воспринимать самого этого протеического субъекта как продукт сдвига в опытах[251] .
Разумеется, все сказанное убеждает нас глубоко пересмотреть стандартный марксистский вопрос о «реификации» и «товарном фетишизме»; этот вопрос до сих пор решается на основании представления о фетише как материальном объекте, стабильное присутствие которого затемняет его социальную роль. Как ни парадоксально, фетишизм достигает высшей точки как раз тогда, когда сам фетиш «дематериализуется», превращается некую «нематериальную», текучую, виртуальную субстанцию. Денежный фетишизм достигнет пика при переходе денег в электронную форму, когда улетучатся последние признаки их материальности; электронная форма — это третий вид денег, после «реальных» денег, которые напрямую воплощали их ценность (золото, серебро), и бумажных денег, которые, хотя и являются «чистым знаком» и не имеют внутренней ценности, но все-таки привязаны к их материальным носителям. И только на той стадии, когда деньги становятся исключительно виртуальной опорной точкой, они наконец принимают форму неуничтожимого призрачного присутствия: я должен вам 1000 долларов, и неважно, какие у меня долговые расписки, я все равно остаюсь вам должен 1000 долларов, мой долг записан где-то в виртуальном цифровом пространстве… И только путем такой полной «дематериализации» давний знаменитый тезис Маркса из «Манифеста Коммунистической партии», согласно которому, при капитализме «все твердое растворяется в воздухе»[252] приобретет гораздо более буквальный смысл, нежели тот, что имел в виду Маркс, когда не только наша материальная социальная реальность пребывает во власти призрачного/спекулятивного движения Капитала, но когда сама эта реальность становится все более призрачной («Протеическое Я» приходит на смену прежнему самоидентичному Субъекту, неуловимая текучесть его опытов — на смену стабильности находящихся в собственности предметов), коротко говоря: обычные отношения между твердыми материальными объектами и неуловимыми идеями переворачиваются (предметы все больше растворяются в текучих опытах, в то время как единственно стабильными вещами являются виртуальные символические обязательства) — только тогда наступает момент, когда полностью актуализуется то, что Деррида называл призрачной стороной капитализма[253].
Сегодня нам важнее, чем когда-либо, помнить урок марксистской диалектики фетишизации: «реификация» отношений между людьми (тот факт, что они принимаютформу фантасмагорических «отношений между вещами») всегда повторяется в обратном процессе — ложной «персонализации» («психологизации») действительно объективных социальных процессов. Еще в 1930-х годах теоретики первого поколения Франкфуртской школы обращали внимание на то, как — в то самое время, когда глобальные рыночные отношения начинали разворачиваться в полной мере, когда успехи или неудачи отдельного производителя вышли из-под его контроля и попали в абсолютную зависимость от рыночных циклов, — понятие харизматического «делового гения» утвердилось в «спонтанной капиталистической идеологии, и успехи либо неудачи бизнесмена стали приписываться некоему загадочному Je ne sais quoi[254], которым этот гений обладает. Не ту ли самую картину, даже еще более яркую, наблюдаем мы сегодня, когда абстрагирование рыночных отношений, которые живут своей собственной жизнью, достигло крайне высокого уровня?
Книжный рынок перенасыщен учебниками по психологии, в которых мы находим советы, как добиваться успеха, как превзойти партнера или конкурента — одним словом, сейчас считается, что наш успех зависит от нашего правильного «отношения».
Таким образом, в некотором смысле нас подстрекают перевернуть знаменитую формулу Маркса: в условиях современного капитализма объективные рыночные «отношения между вещами» имеют тенденцию приобретать фантасмагорическую форму псевдоперсонализированных «отношений между людьми».
Как же мы к этому пришли? Протесты 1968 года были сконцентрированы на борьбе против того, что считалось тремя столпами капитализма: фабрики, школы и семьи. В результате каждый из этих институтов оказался подвержен постиндустриальным преобразованиям: фабричный труд отошел на второй план, в