только замерзнет и, когда пересыпаешь ее, стучит друг о дружку, как камешки-голыши. Зимой для детей была она вместо леденцов или мороженого. Во рту на одном месте ее не удержишь — обжигает.
Катаешь ее языком от щеки к щеке, пока не отбухнет настолько, что можно ее раскусить. И тогда уж рот обжигает не только холодом, но и кислотой. Благодать! Правда, блаженство по воспоминанию, а сейчас не знаю как, может, и в рот не возьмешь эти красные ледяшки. Лет-то уж сколько прошло!
В городе ее прямо на балконе всю зиму можно держать, в деревне — в сенях или чулане, а перед тем, как что-то из нее сделать: морс ли, кисель, или просто похрумкать да поморщиться, бабье лето вспомнить, — надо залить ее кипятком и подождать, пока она не оттает. А чтобы была она всегда под рукой, хозяйки часть ее оставляют на кухне, в тепле: заливают водой, еще лучше — крутым кипятком, чтобы сверху не заводилось плесени. Так она и год простоит. В деревне, бывало, бабы уже нового урожая клюкву носят, а похмельные мужики в чулане из кадки прошлогоднюю пригоршнями черпают.
Вот и Успенье подошло — начал я Нюру теребить: пойдем да пойдем за клюквой. Она все места знает, сама, помню, собиралась, говорила, что, дескать, нынче обязательно клюквы напасет, чтоб всегда ковшиком зачерпнуть можно было: Колице — с похмелья, ей — от давленья.
Уж и совсем пора, но все отнекивается она, а посетуешь — рассердится, что, мол, привязался, ступай один, не дачник, места, чай, помнишь. Помнить-то помню, да ведь сколько воды утекло с тех пор. За грибами нынче пойдешь по памятным с детства местам — все не так: где бор был, белые росли, там недавние выруба, начертоломлено так, что ни пройти, ни проехать; где осинник лепетал, подзывал к толстопузым красноголовым подосиновикам, там шелепнягом все затянуло — тоже после вырубки. Гриб переселился в такие места, каких, раньше было, настоящий грибник не опнется, проскочит мимо.
Я не обижаюсь на то, что Нюра ни с того ни с сего сердится, жду. Как ей собраться с духом? Здоровьишко неважное, а идти от нашего Сухажнивья до Подберезовского пепелища четыре километра, да от него до болота четыре, да по болоту столько же, пока до клюквенных мест добредешь. Ягоду начал собирать — километров пять вкривули избегаешь, а обратно-то дорога не короче — длинней, ведь мешок за плечами.
Соседки ее тоже подначивают: чего, мол, не идешь, свободный человек-то, не то что мы, к телячьим да коровьим хвостам привязанные. Нюра после болезни на легтруде. Только не поймешь: «легтруд» это или «тяжтруд». Она и кладовщик бригадный, и конюх у шести лошадей, и навоз на ферме чистит, не вилами, конечно, — электричеством, а все равно забота. Да по дому: обстирать, обмыть, скотину убрать, обед сварить, а последнее-то — как еще угодишь Колице, ее мужу. Если что не по нраву, так и миски полетят к порогу. Колица — диетчик, белый хлеб и белая водка. То есть водку глушит ведрами, но ржаного хлеба не ест, гастрит, говорит, острый; Нюра ему печет оладьи. Помощи же от него — как от козла молока. Пригонит скотину с пастьбы чуть тепленьким, завалится на диван — и в телевизор. Смотрит все подряд, даже сетку, после того, как диктор пожелает спокойной ночи. Но особенно любит антиалкогольные передачи — они его не разубеждают, напротив, укрепляют в грехе.
— Во-во, — кричит с дивана, — глянь только. Да глянь, кому говорят! — Нюра бросает дела на кухне, бежит глянуть, иначе ведь плохо будет. — Видала?! Ровесник мой. С высшим образованием! А пьет, как сапожник. Я ему в этом деле в подметки не гожусь. Я, Анна Ивановна, еще хороший. Поняла? А что я в жизни имел?.. — Колица готов обидеться на то, что он, такой хороший, так скудно жил до этой минуты, но хвастовство берет верх. — Ох-хо-хо, сколько имел! Плохо только, что бросал под левую пятку, а надо было в руку брать… Я знаю жизнь, Анна Ивановна. Я знаю жизнь… И иду по ней не оборачиваясь…
Колица продолжает гордиться собой, уже оторвав-таки затылок от привычного места на стене. Нюра смотрит на стену, на сальный круг от Колицыного затылка и бормочет, уходя:
— Опять обои надо клеить.
Собрались мы, наконец, пошли, после того, как Нюра своих коз да Колицу на пастьбу вытолкала. У нее — небольшая корзинка-набирушка на согнутой в локте руке, у меня — рюкзачище за плечами.
— Куда же ты клюкву брать будешь? — удивляюсь вдруг ее непредусмотрительности.
— Пошли-пошли, — поторапливает она меня вместо ответа.
Я заглядываю в ее корзину, обнаруживаю свернутый мешок, в какие картошку насыпают.
— Ого! Да ты, Нюра, пуда четыре принести собралась.
— От окаянный-то! — сердится она. — Век бы с таким ягодником не хаживала. Может, ничего не наберу, накаркаешь, как ворона.
Она сворачивает с дороги в проулок, где безлюдно, хотя идти проулком — добавить крюку к нашей дороге, и я начинаю понимать, что в Нюре говорит суеверие ягодника: не загадывай наперед набрать непременно столько-то, не выставляй напоказ тару, не болтай раньше времени и попусту, куда и зачем идешь, не попадайся женщине с пустым ведром и т. п. Я-то ведь тоже не без предрассудка.
Нюра, когда сердилась на мои уговоры, хотела скрыть от людей ли, самой ли клюквы не только срок своего похода, но и самое желание идти в болото. Вчера вечером я ушел от нее ни с чем, а сегодня утром слышу стук в окно и Нюрин громкий голос:
— Вставай, лежебока! Спишь, а девки твои ворота обмазали. — И вполголоса добавила: — За клюквой пошли.
— Да у меня и ворот-то нет! — радостно кричу ей в ответ и быстрехонько одеваюсь.
— Ну, тогда дверь. Дверь-то есть. — Нюра стоит под окошком, солнечные блики вместе с улыбкой блуждают по ее загорелому сухонькому лицу. Она чувствует, что я взглядываю на нее сквозь занавеску, и улыбка решившегося на важный шаг и от того свободного от сомнений человека сменяется улыбкой виноватой, даже жалконькой, говорящей будто: вот, Витенька, и состарилась вдруг, морщин-то — батюшки светы.
Я вспоминаю это уже дорогой, соглашаюсь с последней Нюриной улыбкой, и другое воспоминание, далекое и потому, может, светлое всплывает во мне, колышется за невесомой сейчас занавесью времени, сладко понаивает в душе…
Был я мал, а Нюра молода, не замужем еще, и так же, как сейчас, вдвоем меряли мы версты до болота, бесшабашно, озорно, без суеверий, с котомками за плечами и с надеждами на клюквенный заработок. Нюре нужны были деньги на билет, чтобы уехать в город на учебу, мне — на пионерский галстук, непременно шелковый — так пообещали нам наши матери, каждому по силенкам и по мечте.
Казалось тогда, или в памяти искривилось: бескрайняя, плоская, как стол, зелено-бурая равнина, обманчиво-близкие, без эха, ауканья, чавканье под сапогами, пружинистость и холодная влажность мха, колючесть невесть когда и почему успевшей высохнуть до ломкости осоки, уродливость и дикость какая-то выверченных в стволе и кроне сосенок, яркое, без жара, солнце над головой, дурнопьян разопревшего в тепле и сырости свинушника, боль в пояснице от работы внаклонку, оскомина во рту, томительное до отчаяния ожидание, когда же, черт возьми, наполнится набирушка, болтающаяся на поясе, погромыхивающая на своем бездонном дне несколькими горстями ягод, заусеницы и ссадины на правой руке и клюква, клюква, клюква — сплошь кочки, гряды, делянки, будто обронил боженька свои бесконечные четки и просыпались они с неба на землю красным дождем. Уже забыл о том, что собирался засыпать полную котомку, уже проклинаешь болото и ждешь без надежды, когда же исчезнет красный цвет из глаз.
— Лопай поменьше! — прикрикивает Нюра. — Не видать тебе галстука, как своих ушей. Облаежа!
Я уж и сам думаю, что не видать, что и не нужен он мне совсем, не хватит ведь денег, мало принесу да приемщик дедко Сенька обманет на своем хитром безмене, так что куплю-ка лучше облитых пряников да конфет-подушечек побольше. Но уж и Нюра не та. Она тяжело разгибается, держась за поясницу и запрокинув лицо к небу, потом распрямляет руки, поднимает их вверх и в стороны и сладко, до судороги, до невольного приседания, потягивается:
— Эх, кто бы спинку распрямил в обратную сторону!
Я, не долго думая, подбегаю к ней сзади, ухватываюсь руками за ее плечи, а коленкой поддаю ей пониже спины. Мы вместе падаем в зыбучий, напитанный водой мох, барахтаемся испуганно, стараясь поскорей встать хотя бы на коленки, чтоб не вымокнуть, но запутались веревками, сцепились наши набирушки, и, шурша и постукивая по клеточкам дранок, посыпалась опять в болото горемычная клюква.