смолистую утреннюю рань. Мы, деревенские раностаи, оказались в самом хвосте этой пестрой и многошумной, жаждущей клюквы колонны.
— Да оглянись ты хоть разок, — сержусь на бегущую из последних сил Нюру.
— Буду оглядываться — не дойду, — отвечает она. — Пока бегу, силы есть. А жадности-то еще много во мне.
Да какая жадность в тебе, думаю, завела тебя жизнь на полную катушку. Все мчатся куда-то, и тебе за ними? Только они-то на колесах да с бугаиным пока здоровьем. Не угонишься — завод кончится раньше времени.
— И на сдачу бы поносила клюквы. Шутка ли — рубль тридцать килограмм. А на базаре-то сейчас и того пуще — пять рублей кило. Ну, да мне по базарам не бегать, у наших деревенских и сроду такой привычки нет. А на сдачу бы поносила. Прорех-то в хозяйстве ой-е-ей сколько! Колицына глотка чего стоит!
Живут они, конечно, победнее однодеревенцев — ни машины, ни мотоцикла. Мотоцикл, может, и купили б, да тут уж точно, не с Колицыной глоткой за руль садиться, он и сам об этом говорил, он и трактор колхозный потому сдал — водку мешал пить.
Нет у них коровы, держат двух коз, да летом еще козла и двух ярочек. Завели бы корову, сена-то козы не меньше жрут, но Нюра сама не решается — с коровой как-то ответственнее, заботливее. Вдруг сена не хватит на зиму, полкоровы ведь не оставишь, а козу, одну из двух, нарушить можно.
Зато изба у них — деревенский стандарт: обшита вагонкой, покрашена, в избе и обстановка, как у всех, и на столе не беднее других. Жить можно, особенно при Нюриной пчелиной хлопотливости. Колица это давно смекнул и взалкал пуще прежнего. Но бежать Нюре надо… Не бежать нельзя.
— Да, заработок-то тяжеленек. Попробуй-ка весь день на ногах по зыбям да с мешком на горбе, — продолжает, собравшись с духом, Нюра. — Тяжел по нынешним временам. А раньше-то не думали, что тяжело да почти задарма. Рады были какую-никакую копейку в дом принесть. Не на баловство — на хлеб… А-а-а, раньше богаче были — меньше от жизни просили, аппетит совестливый был… Теперь аппетиты-то — батюшки светы. Оттого все и кажется, что бедно, бедно… Так-то вот, — заключает Нюра и взглядывает на меня, будто прося одобрения неожиданному своему выводу. — Какая там сдача! Одно у бога прошу: дай дожить спокойно.
— А что, если б тебе сказали: вот тебе снова пятнадцать, к примеру, лет, живи заново. Согласилась бы?
Нюра идет молча, думает, прежде чем ответить.
— Нет, Витя, все уж теперь…
— Что? Отказалась бы?
— Отказалась. А вдруг все опять так же, как было? Будет с меня и одного раза. На другой сил не хватит.
Опять она замолкает с сомнением на лице, видимо, думает, не сгоряча ли отказалась, может, пережить бы заново, авось лучше будет.
— Одного раза за глаза… — повторяет она с большей твердостью и спрашивает меня: — А ты бы? Ты бы согласился?
— Да, — говорю. — Лет с десяти, в свое же время и чтоб все так же, как было. И чтоб не знал, что жизнь такую я проживал.
— Зачем же так-то? Проси уж, чтоб получше было… Ой, не знаю, братец, что и сказать. Только отчаянно все это как-то. Боязливая теперь я стала.
— Боязливая — это ты точно сказала. Только икона-то в твоем доме зачем? — спрашиваю Нюру, вспомнив, как однажды во время стирки, когда были сняты все занавески в ее избе, в переднем углу над телевизором я увидал вдруг небольшую почерневшую икону святой богоматери с младенцем на руках и неприятно поразился: Нюре-то она зачем понадобилась?
— Ты брось это, брось!.. — сверкнула глазами в обиде и непонятном испуге Нюра. — Зачем так? Не твое это дело, понял? Икона от прежних хозяев. Как была, так и висит.
Мать ее, тетя Дарья, дряхлая старуха, давно иконки не держит, а уж ей-то, как говорится, и бог велел. На второй год войны осталась вдовой, тридцатилетней матерью троих, совсем сопливых еще ребятишек. Хватила лиха через край, но нет в ней дочерниной боязливости жить. Старой ли закваской жива, натурой ли крепче, двужильная ли, как большинство того, уходящего поколения — кто знает.
А ведь пижоном, думаю, только что был, говоря Нюре о готовности прожить точно такое же прожитое. Шутишь, брат, тут некоторые поправки нужны. Юность-то, хочешь не хочешь, переделывать бы пришлось, да и то, что пошло за нею. Страха не было, когда говорил, а когда подумал — вот он, страх-то. Сейчас я здоров, не калека, не преступник. А ведь все могло или может быть — от тюрьмы да от сумы не отрекайся. Что еще будет со мной, когда я десяток с хвостиком лет проживу, с Нюриным нынешним возрастом сравняюсь? То-то же!
Лет пять-шесть назад я завидовал Нюре. Бремя несладкой жизни своей она несла, не замечая его тяжести.
Завидовал малости жизненных ее притязаний и, потому, умению ее радоваться незначительным, казалось, событиям: обновке, ласковому слову неожиданно трезвого Колицы, благодарить судьбу за то, что день прошел с толком, что не было сильного кашля, что коза Стрелка дала сегодня молока на стакан больше прежнего. У меня тогда так не получалось — я был жаден к жизни и ненасытен, но уже начинала тяготить меня моя ненасытность.
Как знать, кто переменился больше с тех пор: она ли стала другой, я ли со своим взглядом на ее, и свою тоже, жизнь? Живем мы во времени страшной текучести: рушится вековое, временное не обещает быть вечным. Текущая минута подорожала — не знают, что будет в минуту следующую.
— Ты земляка-то узнал? — спрашивает Нюра.
— Какого земляка?
— Да Гришку Федорова. На машине нас обогнал. Машина как ботинок на колесах.
— «Нива», что ли?
— Да не знаю, как называется. Какая-то новая. Он ведь из нашей деревни родом. Ну, Гришка Федоров, сын бабки Зиновьихи. Меня чуть постарше, — Нюра торопит мою память, а она у меня вдруг занемела, как отсиженная нога. Я не могу вспомнить не только Гришку, но и того, обгоняла ли нас его «Нива», ведь машин-то много прошло. — Да что ты такой беспамятливый! — Нюра сердится, и я вру, чтобы она не ругалась:
— А-а, вспомнил-вспомнил. Голубая «Нива».
— Не голубая, а белая.
— К чему говоришь-то?
— А к тому, что не знаешь, где упадешь. Кабы знал, так соломки подстелил. Гришка как туз живет. В Юбилейном у него дом крестовый. Гараж, погреб. Веранда, что наша изба, хоть в лапту играй. И все на двоих. Семья сейчас — он да Маруська. Дети взрослые, в отлете уже, один, правда, в тюрьме за хулиганство, а второй ничего парень, держится. А орденов-то у Гришки — в газетине видала — пиджак оттопырен. Как седьмой класс бросил, так с тех пор в леспромхозе. Легковухи эти чуть не каждый год меняет — передовик, ему без очереди, иль как-то выгадывает, а может, меняется, не знаю точно-то. «Ниву» вот теперь объезжает. Ну, вот скажи, чем не жизнь, а?
— Кто его знает. Может, и хорошая. Это потому, как он сам к ней относится.
— То-то и оно, что оказалось, плохая. Рак легких признавали. Поседел со страху — кто-то, видно, проболтался ему. Потом врачи сказали, что ошиблись. А все равно болезнь какая-то. Полегче, наверно, чем рак. — Нюра качает головой, похоже, не верит, что с Гришкой может случиться что-то плохое. — Не пьет, не курит всю жизнь, Маруське ни разу не изменил, хоть бы приволокнулся за кем, да вот на тебе. А ты говоришь — боязливая. Как тут не бояться?.. Фу ты, господи, — вдруг пугается она и зажимает на секунду рот ладошкой. — Раскричалась: Гришка да Гришка. А вон его машина стоит. Услышал, поди, — конфузу не оберешься.
Глазастая же еще моя сестрица! Если б «Нива» была зеленая, я бы ее и не разглядел, так ловко спрятана. Она стояла в молодом соснячке, на боровом закрайке, исподволь переходящем в болото. Несколько сосенок было сломано и раздавлено колесами — хозяин не боялся поцарапать лакированный