Никто не обижался: ни он, ни мы. У нас в деревне среди мужиков и не принято обид. Ссор, ругани между мужиками не услышишь. Разве что на праздник, и то не ссора, а драка. Да какая такая драка, если опохмелка уже совместная, как ни в чем не бывало.
Но кличка с тех пор к Степану прилипла.
Тут и в колхозе дела пошли на поправку. Техникой всякой разживаться стали, закупочные цены подняли маленько, севооборот вроде снова зауважали после того, как поизгалялись над ним, то есть лен опять по клеверищу пошел. Деньги вместо натуроплаты начали получать.
И работать научились с прохладцей. Не беру зимнюю спячку, возьму к примеру сенокосную страду. Степан уже к Боровому подъезжает, а на деревне еще стукоток стоит — косы отбивают, ждут колхознички, когда роса спадет. Вечером Степан еще в поезде за картишками время коротает — косари уже дома, как и на сенокосе не бывали.
Давно уж Степан не похваляется, потому что у нас теперь и «прохладные люди» получают не меньше. Но — привык вроде, живет в колхозе неколхозником, так и торит по ночам дорогу на вокзал в снежный целик, в водополицу, в грязь, в темь, стужу.
А потом — обида: отрезали у Степана половину огорода.
— По какому праву? — возмущается Степан.
Бумажку ему показали, в которой написано, что производственнику и половины много.
— Чем засевать будете? — спрашивает Степан.
— Поглядим, — отвечают.
Лебедой засеяли. Пол-огорода — картошка, пол-огорода — лебеда.
— А косить-то можно?
— Нельзя.
На племя решили оставить.
Осыпалась по осени лебеда, на следующий год принялась глушить половинный Степанов картовник.
До этого случая помани Степана пальцем — вступил бы опять в колхоз. Как-никак коренной крестьянин, земле не враг да и труженик, и мастер на все руки. Степану б хорошо, колхозу б нехудо. Да лебеда виновата — заглушила его дорогу назад, к земле, в душе проросла обидой.
Дальше — больше. С покосом производственников стали зажимать. По закрайкам да по лесным полянам некошеная трава под снег уходит, а косить нельзя — чужой человек. Картошки не густо, сена — и того меньше. Нарушил Степан корову, сделался горожанином в деревне.
Чудить начал.
Иду однажды по деревне с нарядом (бригадиром я был в ту пору), смотрю: Степан на коньке хлева верхом, полкрыши уже распластал.
— Степа! Ты чего это?
— Корову сдавал — не спрашивали… А теперь любопытно стало?
— Да зачем хлев-то ломать?
— Куда он мне пустой? Возьмешь, — говорит, — под колхозный музей — слезу, так и быть.
— Тогда не слезай, — говорю. — У нас и без твоей развалюх за глаза и за уши.
Через день иду опять мимо, глядь — вместо крыши на Корягином хлеву остов колокольни стоит. Снова любопытствую.
— Да церкву хочу… Чтоб утром встал, перекрестился на маковку и — греши на здоровье.
— Степа, — говорю, — у нас — деревня, не село. Церковь не положена.
— У вас все не положено…
Вижу: с шандарахом мужик.
И чтоб вы думали — голубятню Коряга отгрохал, голубей завел. А этой птицы в нашей деревне отродясь не бывало.
Сызнова как-то мимо иду.
— Здорово, — говорю, — голубятник.
— Здоров, старушечий начальник.
— А за это, — говорю, — ответишь.
— Как?
— Наряд на сенокос дам.
— Дудки! — говорит. — Мои голуби сена не едят.
Выпустил он своих птиц, забежал в избу, вынес оттуда таз с водой и поставил его посередь двора.
— Смотри, — говорит.
— Куда смотреть?
— В таз.
— Степка! — говорю. — Ты никак и правда с прибабахом.
Степан в таз уставился, а прямо сидеть не может, то в одну сторону его скорежит, то в другую — что-то там высматривал.
— Гляди-гляди! — тянет меня за рукав. — Да не отсюда… Вот откуда!
Любопытство меня разобрало — глянул, откуда было приказано. В воде отражалось небо, а посередь его голубого кружочка трепетала крылышками маленькая птюшка.
— Никак жаворонок, — говорю.
— Сам ты жаворонок. Голубь! Мой турман!
— Да зачем же в таз-то смотреть? В небо приятней.
— Теперь глянь в небо. Увидишь его? Задрал я голову. От солнца да от напряженья — слезы из глаз, а ничего не увидел. Уставился в таз — точно, голубь в поднебесье. Эка штука!
Стоим мы со Степой на коленках, голова к голове — ни дать ни взять два дурака.
— Степка! — говорю. — Брось дурью маяться. Про наряд-то я ведь не шутя говорил. Работать в колхозе некому, а ты в своем отпуску баклуши бьешь. Помоги. Денег, сена заработаешь. По закрайкам потом еще подкосишь центнеров десять. А осенью стельную телочку с колхозного двора тебе продадим…
Я уж не за голубем, а за Степкиным отраженьем в тазу наблюдаю. Вроде бы дернулась у него физиономия.
— Это что ж, — говорит, — на поклон мне к вам идти, значит?
— Не лезь, Степа, в пузырь. Сам видишь, что я к тебе на поклон пришел, а не ты ко мне. Видишь, на коленях тебя прошу.
Тут мы и захохотали вместе над тазом-то, по воде рябь пошла. Мы ж в самом деле на коленях друг перед дружкой стоим.
— От шельма!.. От шельма… — икает Степка. — Да когда ты такой лисой сделался!..
— Побригадирь, — говорю, — за меня — враз выучишься.
Слышим, стучит кто-то по нашим горбам. Оторвались от таза — мать честная! — Вера откуда ни возьмись, растаскивать нас принялась.
— Очумела ты, что ли?.. — очнулся Степан.
Теперь Вера смехом залилась.
— Ну, Мишка… Вот окаянный-то…
— Какой Мишка?..
Выяснилось, что Мишка, соседский пацаненок, прибежал на речку, где на лавинках Вера полоскала белье. И затараторил, перепуганный: тетя Вера, беги, мол, скорей домой, там дядя Степан и дядя Саша Огарыш пьяные на коленях по двору ползают, сейчас драться начнут. Ну, Вера белье бросила да бегом разнимать…
Степан пошел голубей свистать, а я — быка за рога.
— Вера! — говорю. — Степан с завтрашнего утра на покос поедет. Согласие дал.
— Ну и слава те господи, — говорит. — Давно бы так.
— Но ты, — говорю, — потолкуй еще с ним. Он для виду упираться будет. Скажи еще, что колхозники тоже просили.