деловые отношения. Почему? Потому что слишком быстро понял, что среда, в которой он оказался и вынужден будет находиться до конца дней, ему тесновата, что уровень литературы и эмигрантской прессы на западе порою даже ниже, чем советский. Что, убежав, уехав от советской пошлости, он попал в тот же раствор — как бы не еще более крепкий. Эта среда вызывает у Довлатова вполне отчетливо тошнотворное отношение — и провоцирует то, что он сам обозначает в одном из поздних писем как «пониженную общительность».
Постепенно становится ясно, что Ефимов для него — неотъемлемая часть этой среды. Замечательный человек, творческий издатель, требовательно к себе и к качеству своей работы относящийся прозаик — в этом сочетании, в гаком коктейле для Довлатова особенно маловыносимый. Конечно же, Довлатову мечталось хотя бы отчасти быть таким же хорошим, как Ефимов. Не получалось. Не получалось. И, конечно же, копившееся годами раздражение вылилось, в конце концов, вполне Достоевским образом: когда Ефимовы оказались поблизости, Довлатов не спешил (и даже скорее отказывался) с ними видеться. То, что поразило Ефимова как удар на ровном месте, на самом деле было уже загодя психологически подготовлено.
Эпистолярный роман «Довлатов — Ефимов» сокрушителен по отношению к мифу об эмиграции и ее особо священной роли спасительницы русской культуры. Ничего дурного не смею сказать о первой волне — хотя, полагаю, кроме Бунина, Набокова, Ходасевича, Г. Адамовича, Г. Газданова и других достойнейших в ней много чего было намешано. В нашем случае — гений Иосифа Бродского, талант Сергея Довлатова искупают многое. Но не все. Вот это-то «не все» и стало гораздо отчетливее видно благодаря книге, выпущенной издательством «Захаров», принадлежащей одновременно и подлинной литературе, и ее истории, и общественно-литературному быту 80-х годов. Оказалось, что и в России, и в эмиграции талант здорово раздражает окружающих. Что дар и мораль — вещи разные и с нравственными установками, лучше к таланту не приближаться. И что, с другой стороны, только обеспеченная талантом мораль влиятельна. Иначе вместо академика Сахарова мы получаем Сергея Ковалева (при всем моем к нему уважении). Что писателю, для того чтобы стать по-настоящему
Жертвенник сердца
Чем эти стихи цепляют и держат сознание (а может быть, и подсознание)? Недоброжелатели говорят, что поэзия Кековой — это гладкопись. Не думаю. Гладкопись не цепляет — в гладкописи стихи текут легко, как слюни.
Здесь — другое.
Как лессировка в старой живописи, тончайший и легчайший, невидимый непрофессионалу мазок, — для создания полной иллюзии красоты изображаемого (или воображаемого) мира.
Стихи — непременное отпевание. Не рефлексия, не рассуждение, и уж никак не гимн, не радость. Подавляющая эмоция подавляет депрессивностью. Перечислю финальные строки стихов, составляющих цикл:
Но вернемся к началу цикла.
Итак, дано: например, детство.
Уж кто только ни отпускал на поэтическую волю свои детские, самые непосредственные, самые живые воспоминания. Отпускал — и получал назад почти всегда с прибылью, поскольку детство обладает живительным для любого рода литературы и искусства (напомню хотя бы о «Зеркале» Андрея Тарковского) запасом прочных впечатлений, эксплуатация которых отнюдь не наказуема. Наоборот.
Но тут же следует вторая строчка, совсем не детски-светлая, напротив:
Окружающий мир источает счастье и красоту, все вокруг божественно, но дитя в слезах:
Жизнь изначально трагична — какой бы прелестью она ни радовала человека еще в колыбели, каким бы сладким на вкус, как «
Светлана Кекова не тяготится формальным усилием и преодолевает намеренно возведенное ею же самой препятствие.
Например, банальные слова с давно утерянным, казалось бы, смыслом, затертые, обтерханные. «