комнате, завешенной кричащими ковриками, тесно заставленной пошлой мебелишкой). И мелодия взмывает к небу — так же, как мелодии романсов в прозе Татьяны Толстой.
Прозу Л. Петрушевской и Т. Толстой наша литературная критика, упорно тяготеющая к поискам «культурных гнезд», зачислила по ведомству «другой литературы» — вкупе с прозой Вен. Ерофеева, Е. Попова, В. Пьецуха или С. Каледина (у каждого из критиков список варьируется). Я полагаю, что от «другой» прозы эта проза качественно отличается своим пессимистическим артистизмом (или — артистическим пессимизмом, можно и так.)
Это не «чернуха» С. Каледина, Л. Габышева или А. Терехова — центральный жанр авторов «перестроечной» прозы, простодушно полагающих, что выразительность самой действительности не нуждается в добавочных эстетических приемах.
Это не «жанр маразма» — рассказов и повестей Е. Попова и В. Пьецуха, с их «героями-мудаками», по верному определению М. Эпштейна; писателей, тяготеющих, скорее, к сюрреализму, иронически использующих цитаты хрущевско-брежневского периода как некий общий китчевый «совковый» текст.
Это не соединение нашей повседневности с космическими процессами, не поиски глобальной, мистической зависимости, идущие еще от А. Платонова («Над Россией стояла глубокая революционная ночь» — «Чевенгур»).
Главной темой прозы Л. Петрушевской и Т. Толстой становится смерть: не случайно один из последних циклов, опубликованных в «Литературной газете», Петрушевская назовет «Реквиемы», и не случайно погибают, умирают, вымирают в финале почти все герои (героини) Толстой. Вымирают — или спят, дремлют наяву, впадают в летаргию (мотив снов и сновидений — один из центральных у Толстой).
Кинокритик Д. Попов в разборе фильма К. Муратовой («Искусство кино», 1990, № 3) определил состояние социальной агонии общества, изображенного в «Астеническом синдроме», как «клиническую смерть». «Эсхатология Муратовой… карнавальна, абсурдистски вывернута, — замечает критик. — … Выморочный быт становится страшнее смерти».
И у Петрушевской — особенно в пьесе-рассказе «Изолированный бокс», где по очереди выговаривают себя две раковые больные, — быт тоже страшнее смерти: «Тридцать пять лет только дают лежать на кладбище, потом ликвидируют. Только Марусю к нам вложат, опять перетасовка. Бульдозером сровняют с лицом земли. Новостройку построют, храм Спаса-на-костях».
На каком языке это может быть выражено, кроме языка китча?
И наконец, последнее, и, может быть, самое главное.
В дневнике К. Чуковского (за 1921 год) описано посещение крематория. Посещение не в связи с кончиной близкого человека — оно предложено для общего интереса и даже… «развлечения» (вспоминается «Бобок» Достоевского — «хотел развлечься, попал на похороны»). «'А покойники есть?' — спросил кто-то… Созвонились с крематорием, и оказалось, что, на наше счастье, есть девять покойников».
Неотделанное здание с «колоссальными претензиями», мрамор вперемежку с кирпичом, арки из… дерева (тоже — гротеск, хотя и архитектурный). Печь. Газ. «Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей. Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах».
На ноге голого трупа белеет записка: «Попов, умер тогда-то». «Странно, что записка! — говорил впоследствии Каплун. — Обыкновенно делают проще: плюнут на пятку и пишут чернильным карандашом фамилию».
Гробов и урн не хватает — в углу свалка человеческих костей. «Летом мы устроим удобрение! — потирал инженер руки».
Чуковский записывает: «У меня все время было чувство, что церемоний вообще никаких не осталось, все начистоту, откровенно».
Уничтожение церемониальности, ритуальности, банальности, «пошлости» обернулось посягательством на самую суть жизни.
В. Розанов: «Ни пальто, ни шуб не оказалось».
Пусть так.
Но ведь голубков огонь не берет…
Пейзаж после битвы
…Наконец, определения иссякли. И так и эдак пытались критики поймать ухватливое словцо, обозначающее, что же такое происходит с нашей литературой: измеряли температуру, прикладывали стетоскоп, кто попроще; а кто поизысканней — заряжали информацией компьютер; в общем, искали диагноз. Кто пророчил близкую смерть, кто уже подносил к губам зеркальце, а кто определял тяжесть ее состояния вследствие «отпуска по ранению».
Список тех, кто зафиксировал ее конец, открывался моим именем (с упоминанием статьи «Гибель богов», появившейся на свет в «Независимой газете», а затем перепечатанной в сборнике того же названия). Прошло еще немного времени, и я с изумлением узнала еще одну новость: в той же злополучной статье, оказывается, я издевательски третировала русскую классику.
Не в оправдание (потому что каждый вычитывает в тексте то, что ему мнится; как говаривали раньше, в меру своей испорченности), а в дополнение скажу: предположения подтвердились.
А сводились они — совсем вкратце вот к чему: отнюдь не к констатации «смерти» литературы, а к изменению роли писателя, роли и места самой литературы в новом, переворачивающемся обществе. И — к изменению читателя. Писатель, говорились мною вполне очевидные и даже банальные вещи, вряд ли сможет оставаться и дальше «пророком», «мессией», властителем дум и изъявителем «воли народной», «трибуном». От горделивого «больше, чем поэт» (подразумевается: гражданин) останется немногое. Поэт перейдет собственно к поэзии, освободив философию для философов, социологию для профессионалов- социологов, а политику — для политиков и политологов. Сама же литература по завершении периода «эзопова языка», а затем и публицистической «прямой речи» также оборотится к своим собственным проблемам. А читатель… Что ж, читатель-монолит, единый в своих пристрастиях, исчезнет: появится читатель «дробный». Время запойных чтений всеми вместе одного романа минет. Общество перестанет быть Всесоюзной Читательской Конференцией, на которой вслед за «Доктором Живаго» дискутируется «Жизнь и судьба».
Чрезвычайно много язвительных стрел было выпущено в мою сторону — и ни одна не попала в цель. Потому что, увы, хоть и неприятно звучало предсказание, однако сбылось. Литература вернулась к понятию (и самоопределению) «изящная словесность». Маленькая поэма Тимура Кибирова так и называется — «Летние размышления о судьбах изящной словесности» («Дружба народов», 1993, № 4):