грязь его профессии. Вот почему Уэммик человечнее Джеггерса. Пипа удивляет, что Уэммик «расхаживает среди заключенных, точно садовник среди своих растений». Тем не менее Уэммик способен проявлять свои «уолуортские сентименты», когда он дома, рядом с отцом, которого он именует «престарелым». У мистера Уэммика, вопреки всем социальным наслоениям, доброе сердце. Ему удается хотя бы на время соскребать с себя эти наслоения, чего не скажешь о Джеггерсе. Дом Джеггерса мало чем отличается от его конторы, а присутствие экономки Молли — убийцы, избежавшей виселицы только потому, что ее спас Джеггерс, — окружает обеденный стол адвоката тюремной аурой Нью-гейта.
Конечно, есть чему поучиться и у Джеггерса. Например, внимание, уделяемое им тупому злодею Драмлу, открывает Пипу глаза на обман и несправедливость, царящие в мире, где шкала ценностей обусловлена деньгами, занимаемым положением и жестокой нахрапистостью, гарантирующей успех. Через ненависть к Драмлу Пип немного узнаёт и о себе: он замечает, что «мы совершаем самые трусливые и недостойные поступки с оглядкой на тех, кого мы ни в грош не ставим». Роман показывает постепенное взросление Пипа, которому наука постижения людей дается медленно и нелегко. Пип думает, что с самого начала раскусил Памблчука. Степень лицемерия Памблчука, его раболепие, вранье и ложная преданность сначала воспринимаются Пипом с одних позиций, но стоит его собственной судьбе круто измениться, как он удивленно пересматривает свои оценки, испытывая изумление и получая жизненный урок. Памблчук — сильный второстепенный персонаж, вроде бы хороший человек, но вызывающий ненависть. Современная литература утратила способность хвалить так, как умел хвалить Диккенс (не сдерживая своих похвал), и ненавидеть, как ненавидел он (полностью, безоговорочно). Не наша ли робость и запутанные воззрения современных социологов и психологов на злодейство изгнали из литературы не только законченных злодеев, но и совершенных героев?
Диккенс относился к своим персонажах со страстностью — даже к большинству выведенных им злодеев. «В его книгах зануды живее и остроумнее, чем мудрецы — в наших», — замечает Честертон. «Два главных намерения Диккенса — заставлять тело содрогаться от ужаса, а бока — болеть от смеха, были… братьями-близнецами его духа», — пишет далее Честертон. Несомненно, любовь Диккенса к театральным представлениям сделала каждого из его персонажей
Мэгвич — мой герой. Самые захватывающие, самые проникновенные страницы «Больших надежд» посвящены этому каторжнику, который рискует жизнью, чтобы увидеть, каким стало его «творение». Диккенс щадит Мэгвича, избавляя его от печальной правды: «творение» получилось неважнецким. А какова история жизни самого Мэгвича! Не кто иной, как Мэгвич, оживляет драматическое начало романа: беглый каторжник до смерти пугает мальчишку, требуя принести ему еды и напильник для ножных кандалов. Вернувшись в Лондон, Мэгвич, за которым охотятся, не только вносит свой вклад в драматическое завершение книги; он с тем же напором разрушает надежды Пипа, с каким создавал их. И не кто иной, как Мэгвич, добавляет недостающее звено к истории несостоявшегося замужества мисс Хэвишем. От него мы узнаём, кто такая Эстелла.
«Разрушенный сад» — это усадьба Сатис-Хаус, в саду которой сорняки заглушили некогда существовавшую там красоту. В зале — сгнившие остатки свадебного пирога, загаженного мышами и затянутого паутиной. Пипу (да и Эстелле тоже) никогда не избавиться от «налета» этого дома-тюрьмы. Связь с непонятным преступлением, ощущаемая юным Пипом в самые важные моменты его ухаживаний за Эстеллой, предвещает шокирующее открытие. Оказывается, Пип теснее, чем думает, связан с каторжником Абелем Мэгвичем. А когда раскрываются истинные обстоятельства, у Пипа почти пропадает желание шутить и смеяться. Даже в детстве, испытывая унижения, он не терял чувства юмора (по крайней мере, в своих воспоминаниях). Он вспоминал, как на его долю «доставались только жесткие куриные лапки и те глухие закоулки окорока, которыми свинья при жизни имела меньше всего оснований гордиться». Но стоило Пипу узнать, кто же на самом деле его благодетель, и повествование Диккенса почти утрачивает остроумие. Сюжет начинает раскручиваться все быстрее, а язык становится все проще.
Когда требовалось, Диккенс умел писать сочно и даже цветисто; в иных случаях, когда он хотел, чтобы читатель просто следовал за развитием событий, он был скуп на слова. Однако Диккенс всегда помнил о читателях. Он достаточно поздно, за несколько лет до смерти, начал выступать с публичными чтениями; тем не менее язык его произведений всегда был рассчитан на чтение вслух. Эти повторения, словно припевы в песне, эти подробные, до мелочей, описания впервые появляющегося в романе персонажа или нового места и, конечно же, обилие знаков препинания — все это сделано ради читателей. Можно сказать, что Диккенс «перехлестывает» с пунктуацией. От этого его длинные и вроде бы трудные фразы замедляют темп повествования, но становятся более удобными для чтения, словно пунктуация служит здесь сценическими ремарками (это при чтении вслух), а человек, читающий роман в выпусках, нуждается в постоянном напоминании о содержании предыдущих глав. В своих фразах Диккенс предельно четок и ясен. Он мастерски владеет знаком препинания, способным превращать короткие фразы в длинные, а длинные — делать читабельными. Этот знак — точка с запятой! Диккенс не позволяет читателю заблудиться и в то же время не хочет, чтобы читатель
Представьте, что вы пропустили эту фразу: «Замечу, кстати, что едва ли кто из ныне живущих столпов науки лучше меня знает, как болезненно действует на человеческую физиономию грубое прикосновение обручального кольца». В романе эта фраза заключена в скобки; она сказана как бы мимоходом. Пип рассказывает о том, как сестра принялась отмывать ему лицо, — ведь Пипу завтра предстояло впервые отправиться к мисс Хэвишем. Однако внимательный читатель поймет: Диккенс здесь вздыхает о тяготах собственного брака. И разве трудно представить, что тяжелые, полные унижений месяцы работы на фабрике по изготовлению сапожной ваксы найдут свое отражение в рассуждениях Пипа об отупляюще тяжелой работе в кузнице? «Дети, кто бы их ни воспитывал, ничего не ощущают так болезненно, как несправедливость». «Несправедливость» всегда оставалась для Диккенса одной из главных тем, и особую ярость в нем вызывала несправедливость к детям. Восприимчивость ребенка, соединяясь с невеселыми мыслями автора, преодолевшего пятидесятилетний рубеж и убежденного в том, что все лучшее и счастливое в его жизни уже позади, а впереди его ждет только одиночество, — этот сплав чувств владеет Пипом, который зимним вечером думает о том, что на болотах не выдержать такую ночь: «А потом я посмотрел на звезды и представил себе, как страшно, должно быть, замерзающему человеку смотреть на них и не найти в их сверкающем сонме ни сочувствия, ни поддержки».
Эти блистательные сцены, разбросанные по страницам «Больших надежд», действуют столь же завораживающе, как и характеры героев романа, и сам сюжет, заставляя склонить голову перед его простотой и величием. Диккенс был свидетелем того, как мир с пугающей быстротой двигался ко все более могущественному и менее человечному устройству; он видел, как нарастала людская алчность. «Со страстным негодованием он защищал золотую середину», — пишет Эдгар Джонсон. Диккенс верил, что для защиты человеческого достоинства необходимо сохранять и развивать в человеке личность.
К тому моменту, когда Диккенс закончил первый вариант «Больших надежд», стало сказываться неимоверное напряжение, с каким он всегда трудился. Он чувствовал себя уставшим и измотанным. Правда, ему удалось написать еще один роман — «Наш общий друг» (1864–1865). А «Тайна Эдвина Друда» осталась незавершенной… Весь последний день своей жизни Диккенс работал над этим романом. Вот последняя фраза, которую он написал: «Холодные каменные могильные плиты, положенные здесь столетья назад, стали теплыми; солнечные блики залетают в самые сумрачные мраморные уголки и трепещут там, словно крылья».[77] Затем он набросал несколько писем, в одном из которых, по свидетельству Джонсона, процитировал монаха Лоренцо, предостерегающего Ромео: «Мой сын, восторг стремительный нередко имеет и стремительный конец…»[78] Возможно, то было предчувствие. В своих романах Диккенс обожал предчувствия.
Чарльз Диккенс умер от инсульта теплым июньским вечером тысяча восемьсот семидесятого года. В момент смерти глаза его были закрыты, но на правой щеке блестела слезинка. Ему было всего пятьдесят восемь лет. Его гроб целых три дня простоял открытым в Вестминстерском аббатстве. Тысячи и тысячи