Тот же, что на четверке, еще и нынче где-то ездит… Подумайте хорошенько, Манька: угнаться ли вам за братьями Игната Рыжего?
— Может, ты и правду говоришь…
На золовку, которую прежде ни во что не ставила, считала неудачницей, ни разу не назвала на «вы», мама смотрела теперь с каким-то растерянным уважением.
Заговорили о детях. Сахарихин Осип и Володька Кириллихин были в тюрьме. Бабы позавидовали Химке: как знать, может быть, ее Яшка в тех Советах в комиссарах ходит, если паны врут про голод в России, а их дети на цементном полу Волковыской тюрьмы гниют, все в чирьях. Если и вернутся в Страшево, что их здесь ожидает?! В тюрьме, говорят, они хоть учат друг друга…
— В неделю по два раза хожу в этот проклятый Волковыск! — пожаловалась Кириллиха. — Ноги до колен отбила, а к сыну не пускают. Комендант говорит: «Не морочь, баба, голову, он еще под следствием, не позволено таким встречаться ни с кем!» — «Ах, боже, разве ж он цацалист какой или бандит и человека убил?» — говорю я. А он: «Матко, он хуже гораздо! Бандит зарежет одного человека, а этот хотел часть Польши присоединить к Советам! Надо было раньше об этом думать и отсоветовать ему против власти идти!» Даже письма ни одного не передали… Знает ли хоть мой Володька, как я для него стараюсь?!
— Осипа моего, говорят, били сильно! — заплакала Сахариха. — Бьют-бьют, а потом еще и воды в нос наливают… Пальцы дверьми зажимали… Если бы можно было, все бы пытки на себя приняла, чтобы ему полегчало, ради него каждую жилку из себя бы вытянула… Только что ты, темная баба, можешь? Ночами глаз не смыкаю перед иконой богородицы, молюсь и плачу, молюсь и плачу…
Химка вздохнула.
— Доля материнская — не дай боже. Недаром молятся деве Марии! Один проповедник из Лиды очень файно говорил про матерей. В некотором царстве посадили парня в темницу. Мать вот так же пошла по начальству, а самый главный и говорит ей: «Не ходи сюда, ему ничем уже не поможешь. Вышел царский указ: завтра в двенадцать часов ударит большой колокол, и сына твоего казнят». Мать, как вот вы, плакала, убивалась, ночью голову к подушке не прислонила, а утром решила: «Хоть не могу спасти его, а несколько минут жизни ему подарю». Забралась, бедная, на колокольню и ждет. Когда палач уже топор поднял, а звонарь за веревку взялся, чтобы знак подать, она под язык колокола руки подставила. Язык ударил в мягкое, и колокол не прозвучал. Так и держала мать руки, пока их не отбило…
— Тут подставишь! — вздохнула Сахариха. — Только для детей и живешь! Им хорошо — и тебе хорошо, вот и все материнские радости наши!
У баб покраснели глаза, носы, они потянулись к концам платочков.
Для меня и брата Химка была нянькой. Увидев, в каком она теперь почете, я гордился ею, был с ней всем сердцем. Мне шел уже одиннадцатый год, и ребячья стыдливость, самолюбие не позволяли мне признаться в этом при всех. Володька был моложе меня на три года.
Брат с трудом дождался, когда тетка умолкнет, вырвал голову из маминых рук и спросил:
— Тетя, а в Грибовщину вы больше не пойдете, правда?
— Пойду, Володенька, пойду, детка! — Чтобы его утешить, Химка притянула племянника к себе.
— Не на-адо, не уходи-ите, я опять с вами спа-ать буду!..
— Глупенький! Я у дяди Альяша мироносица. Без меня он никак не обойдется.
— А что вы там носите?
Бабы рассмеялись.
— Так называются служки божьи! — серьезно пояснила Химка. — Они ближе к господу, первейшие его помощники и носят добро по миру!
— А-а!.. — с сожалением вздохнул брат, но не сдавался: — Все равно не ходи-ите!
— Должна я, сынок, идти! Сон такой мне приснился. Бог приказал, чтобы я Альяша слушалась.
Снится мне, бабы, — повернулась она к женщинам, — будто очутилась я на первом небе. Вишу это я в облаках и боюсь оглянуться, чтобы не провалиться в бездну. Гляжу — передо мной люди какие-то на тучке. Будто на бережку, разлеглись и греются на солнышке!
«Дайте руку, чтобы я ступила на твердое!» — кричу.
«Не можем, — говорят, — потерпи, скоро придет тот, кто подаст!»
И вот, милые вы мои, вижу какую-то тень и запах за собой чувствую — аромат такой дивный, что на край света, кажется, пошла бы за ним! И тень, и этот запах все ближе ко мне, все ближе, а вот уже совсем рядом… Кто-то руку мне подает, но я не ви-ижу его, не-ет, а вижу тень одну, запах чувствую. Мне и фа-айно так от аромата, и страшно-страшно очень: еще дунет на тебя и погасит навсегда твою душу, будто свечечку… Кто-то крепко берет меня за руку, переводит на тучку, а рука у него сильная, горячая и тоже пахучая, и говорит мне:
«Иди за мной, только не оглядывайся ни налево, ни направо, ни назад!»
И вдруг он спрашивает: «Помнишь ли имя свое?»
Я думаю-думаю и никак не вспомню свою фамилию, даже девичью, забыла — и все! А он подводит меня к воротам — как в Казани перед гимназией, где мой Яшка с вашим Осипом учились, только ворота куда больше. Да еще с такими висюльками разными, что огнем горят. Подводит меня и говорит: «Читай!»
Смотрю — там только одно слово: «С в е т о ч».
Первый раз такое слово слышу и вижу!..
Тут, бабоньки, я сразу проснулась.
Сам господь бог, Володенька, — опять обратилась к брату Химка, — наказал мне быть светочем: ходить по людям, нести им правду об учении пророка, о грибовщинском старце Альяше. Вот! Вырастешь, может, и ты станешь таким, и тебя люди будут уважать за добро.
— Какая ты, Химочка, счастливая! — вздохнула Сахариха. — Так тебе тут трудно было, так уж ты куковала, так мы жалели все тебя!
— Было! — согласилась тетка. — Видно, правду люди говорят: кажется, позакрывал всевышний все, все двери, а глядишь — хоть окошечко да оставил для спасения…
Часть третья
Глава I
«Баптисты к месту казни бежали бегом. Чтобы могли потом поднять руки к Иегове, не давали себя вязать. Охваченные радостным волнением, стояли под стеной и с нетерпением ожидали залпа «экзекуционскомандо…»
ПРОРОК НА ВЕРШИНЕ СЛАВЫ И ЭПИДЕМИЯ СЕКТАНТСТВА
Альяш прогнал монахов, и те побоялись вернуться. Отцу Якову из Острова, служащим консистории и самому владыке показал кукиш, и эти паны ничего сделать с ним не могли. Народ расценил это как