нам костюмчики: коричневые, ворсистые, с курточками на молнии и брюками-шароварами. Мы сразу стали похожи на медвежат: один пухленький увалень с голубыми глазками и круглой головой — Димка, и я — тянущийся из последних сил вверх, но все равно маленький и щупленький. Оба коротко острижены, и это еще больше умиляло окружающих. Эти костюмы на нас надевали в особо торжественных случаях: когда приходили гости или во время редких выходов в город. Выход в город для нас был праздником потому, что там взрослые покупали колбасы и магазинного хлеба. Обычно же бабушка по старинке сама пекла хлеб.
Однажды во время завтрака дед неожиданно объявил:
— Ребятушки, сегодня пойдем в город.
До центра города можно было доехать на трамвае, но дед всегда предпочитал идти пешком. Дело было весной, солнце уже порядком припекало, в костюмчиках идти было жарко, но мы не замечали этого. Еще бы, первый раз с дедом пошли в город. А дед просто так ничего не делает. Что-то задумал, но что? И мы, то забегая вперед, то отставая от деда, перешептывались, строя различные догадки — куда же он ведет?
Дед молчал, делая вид, что не замечает радостной суеты.
Вот уже вышли к центру города, к большим магазинам. Чтобы не потеряться, мы взяли деда за руку.
— Деда, здесь пряники продают, — потянул за руку деда Димка.
— Не торопись, внучек: будут тебе и пряники, а пока дело надо сделать.
Мы сразу притихли.
Оставили позади строй магазинов на главной улице и направились в сторону городского парка. Туда мы никогда не ходили, но знали, что там была трибуна, мимо которой на Первое мая и Седьмое ноября проходили праздничные колонны, и там находился исполком. Мы толком еще не понимали, что такое исполком, слышали от деда, что там правление города — Советская власть. Это было понятно и из книжек, и из рассказов деда — он сражался за Советскую власть. Возле этого здания мы притихли, да и дед тоже стал как-то строже, подтянулся. Прохожих здесь было меньше, и город казался от этого просторнее.
Дед повернул нас через площадь к большим фотографиям, над которыми я увидел большие буквы: «Городская доска Почета». Мы недоуменно переглянулись, а дед сказал: «Смотрите, хлопчики».
Мы глянули и обмерли. На третьей слева верхней огромной фотографии был наш отец, но какой-то непохожий на себя. Всегда торчащий чубчик был аккуратно зачесан, округлившиеся глаза смотрели серьезно и строго, губы сжаты, и все лицо казалось вытянувшимся и напряженным, застывшим. Я вслух прочитал: «Сергеев Егор Игнатьевич — слесарь завода «Октябрь». Рядом были другие фотографии, но их мы не видели.
— А папка немой, немой на фотографии, — вдруг сказал Димка.
Я от возмущения даже опешил:
— Как это не твой, не узнал, что ли?
Димка ошарашено посмотрел на меня, потом на деда и заревел. Сквозь плач было слышно, как он четко выговаривал: «Это мой папка, но он немой, немой!» Ни дед, ни я ничего не понимали. Наконец дед успокоил Димку, и тот пояснил:
— Это мой папка, папа Егор, но он молчит, а бабушка говорила, что таких людей называют «немой».
Дед и я обескуражено смотрели на него.
Потом дед медленно сосчитал фотографии и сказал:
— Вот как получается, хлопчики, много людей, очень много живет в нашем городе, а на доске Почета всего двадцать восемь. И среди них ваш отец. Мы должны брать с него пример. Сашка этой осенью пойдет в школу, поэтому учиться должен так, чтобы отцу не было стыдно за сына. Шутка ли, весь город видит его на фотографии, такого отца подводить нельзя.
Домой мы возвращались радостные, но тихие, даже купленные колбаса, хлеб и мороженое не сделали нас оживленнее. Мы несли в себе нечто большее, что останется с нами на всю жизнь: гордость и щемящую радость за своего отца.
Много позже, приезжая в родной город навестить родителей, я всегда ходил к доске Почета. Через два года на третий видел фотографии отца, только с каждым разом его лицо на них становилось все морщинистее, а волосы белее, и только глаза смотрели так же широко и открыто да несколько лет назад на фотографиях появился галстук. А в последний год с этой же доски глазами-кругляшками на прохожих смотрел Димка. Фотография была цветная, Димкины голубые глаза пытались что-то сказать, рот был чуть приоткрыт, а густые вьющиеся волосы, так и не покорившись фотографу и расческе, торчали во все стороны. От этого Димкино лицо казалось и озорным, и веселым.
Я сел на лавочку напротив доски Почета, смотрел на Димкину фотографию, и мне было покойно и хорошо. Покойно за брата, который пошел по стопам отца и трудится на том же заводе, радостно за то, что отец с Димкой вместе ходят на работу по утрам, когда город еще только просыпается, что вечерами внуки не отпускают моего отца — уже деда Егора ни на шаг от себя, и что он, усаживая их на качели, напевает, придумывает им сказки, рассказывает про своего отца и деда.
Беда пришла неожиданно.
Война принесла не только смерть и разрушения, но и утвердила свои мальчишеские законы и жестокие игры. Провинившихся, кто не подчинялся старшим по возрасту, наказывали — «давили масло», то есть двумя палками сжимали грудь до боли, либо, просунув палку между ног, поднимали — «катали на кобыле». В нашем районе наказания почти не прижились, но вот на улице появился новенький — Гарик, шестиклассник. Получилось, что Гарик оказался на улице старшим. Димка однажды заупрямился, не подчинился ему. Заступиться было некому, и тот посадил Димку на палку, а потом несколько раз встряхнул.
После этого Димка поскучнел, меньше бегал, позже стал жаловаться на боль в ноге. Врачи не могли понять, в чем дело, никто не связывал «катание на кобыле» с болезнью. И не скоро установили диагноз — туберкулез кости. Сначала лечили дома, потом предложили санаторий. Домашние всполошились, не могли представить себе, что Димку на несколько лет нужно будет увезти к Черному морю в город Геленджик. И слыхом не слыхивали, что есть такие санатории. Долго тянули, не желая отправлять Димку, больше всех противился дед. Он ходил сам и посылал бабушку к каким-то костоправам, старухам, те приходили, лечили, но Димке становилось хуже, а дед все упорствовал: как это так, отправить к чужим людям ребенка, да он там и дня не сможет прожить, нельзя детей от родителей отрывать, Наконец отец сам пошел к главному врачу диспансера. На следующий день директор завода дал свою машину, и Димку повезли в Геленджик.
Едва въехали в санаторий, как Димку быстро положили на кровать с колесами и куда-то увезли. Я увидел его только через полчаса — сказали, чтобы зашел попрощаться.
Димка лежал на голубой кровати, в голубой пижаме, ошеломленно хлопая своими большими глазами. Все было голубым: и Димкины глаза, и кровать, и пижама, и стены из голубого кафеля. Я вдруг понял, что голубым бывает не только небо, что это не только цвет радости. Я попытался выдавить из себя какие-то слова, но видел перед собой то Димкины глаза там, у ямы, когда он пытался спасти меня, то вдруг передо мной появлялись его сегодняшние глаза — большие и ошеломленные, с каплями слез, быстро скатывающимися по щекам. Не успевала скатиться одна, как на ее месте появлялась вторая.
Димка лежал молча, а слезы бежали и бежали. Это напугало меня больше всего. Обычно Димкины слезы сопровождались громкими всхлипываниями, а сейчас слезы были немыми. До меня дошло: мы сейчас уедем, Димка же останется здесь один. Потерянно я переводил взгляд с Димки на маму и отца, опять на Димку и силился что-то сказать.
— Ну, родители, все. Димочке надо мыться и идти на ужин, — весело проговорила какая-то женщина в белом.
Я дернулся и, заикаясь, выдавил из себя: