Мало-помалу добирались домой оставшиеся в живых евреи; вот уже кучка их отмачивала свои мощи во вновь натопленной ритуальной купальне. Мы с командиром тоже попросились к ним, в крохотный бассейн, в облако пахнущего ромашкой пара. «Говорят, вы, здешние евреи, самый хитрый народец, — сказал мой командир, — Говорят, вы стояли перед зданием суда, а когда вас спрашивали, мол, что вы тут делаете, вы отвечали: свидетели мы». «В каком процессе?» «Какой подвернется. Nu, was kommt. Вот такое про вас говорят». «Не верьте дурацким россказням, господин офицер, — отвечали из облака пара изможденные люди с маленькими передниками, прикрывающими срам. — Был у нас один такой бедняк, что зимним вечером, в снег и стужу, прошагал три километра, чтобы спросить у раввина, кошерно ли яйцо, которое он принес в кружке, потому что в нем зародыш уже завязался. Жена его с тем яйцом собиралась пару гренок для детишек пожарить. Мы такими были хитрыми, что воскресным вечером не выходили из дому, потому что правый тротуар отведен был для офицеров, левый — для солдат и горничных. А нас, честных налогоплательщиков, сгоняли и оттуда, и оттуда, нам дозволено было гулять только по мостовой». «Граждане евреи, радуйтесь свободе: больше никто не прогонит вас с тротуара». «Мы и радуемся, — кивали в облаке пара евреи. — Только жены наши уже никогда не будут ходить ни по левому, ни по правому тротуару. И дети наши не будут ходить по тротуару, потому что сожгли их, и ножки их сожгли. А свободе мы очень даже рады, — говорили они, — Вот только ваши казаки не держали бы коней в синагоге».

Мы с командиром сходили туда. Правда, уже немцы использовали синагогу как конюшню: кругом было полно соломы, навоза. На мозаичном каменном полу валялись обрывки свитков Торы, кони топтались и фыркали на месте сожженных скамеек. Под потолком, влетая сквозь выбитые окна, порхали воробьи, садились на зеленую решетку галереи, где прежде сидели женщины, — чтобы молящиеся евреи не заглядывались на женщин, не желали бы жену ближнего своего. Перед ковчегом завета лежали кучи овса, в них возились крысы. В порыве злости я выпустил в одну крысу автоматную очередь. «Не порти мне овес, — рассердился командир. — Как теперь его лошадям давать?»

А однажды мой командир, сидя вместе со мной в нашем роскошном экипаже, вдруг перестал со мной разговаривать. Я не мог взять в толк, что на него вдруг нашло. Наконец он буркнул: «Эгоист ты!» Дело в том, что в одной разграбленной парфюмерной лавке я сунул себе в карман пузырек с лосьоном после бритья, а его, своего командира, не угостил. Он бы на моем месте наверняка сказал: «На, отпей, братишка!» Я же, выходит, собирался выпить все сам. Сколько слов я потратил, чтобы объяснить, что жидкостью этой протираю себе морду! Лишь несколько дней спустя он кое-как смирился с тем, что я разбазариваю спирт на такое пустое дело. «Если друг — дурак, это все-таки лучше, чем предатель», — проворчал он, смягчившись. Сейчас, двадцать лет спустя, в особняке, отведенном для высоких гостей, бывший мой командир благоухал самым изысканным кремом после бритья. Проведя со мной полчаса в довольно принужденной беседе, он тяжело поднялся и положил руку мне на плечо — в знак прощания.

20

Мой комиссар, духовный мой поводырь, идеологический эталон и четкий интерпретатор неоднозначных идей, что являлись неведомо откуда, словно приносимые шальным ветром, Димка с обаятельной виртуозностью решал, когда в податливую, нестойкую мою башку следует лить знания ушатом и когда — добавлять наперстком. В беседах со мной он не скупился на идеологию, и уж тем более не жалел путеводной нити, помогающей опознавать и искоренять разного рода уклоны; проделывал он это с такой естественной уверенностью, что я иной раз грешил на собственную природу: ведь сколько бы я ни каялся, сколько бы ни чистил себя, идеологические заблуждения так же хорошо чувствовали себя в моем сознании, как, скажем, глисты — в кишечнике. Но в то же время как придирчиво, чуть ли не с обидой цедил он слова, когда я пробовал докопаться до истоков его собственного опыта; темные пункты своей биографии он оберегал, как военную тайну. Однако дружба — великая сводница, и когда вы лежите рядом на одном соломенном тюфяке, подперши головы кулаками, и между вами туда-сюда гуляет водочная бутылка, то даже комиссар должен быть семи пядей во лбу, чтобы говорить только то, что положено. В дни, когда мы вели агитацию среди военнопленных, следуя из лагеря в лагерь, нам с ним пришлось проехать в служебном спальном вагоне не одну тысячу километров. За Уральским хребтом на многие и многие версты тянутся дощатые трехметровые заборы с несколькими слоями колючей проволоки над ними, со сторожевыми вышками через сотню-другую метров, на вышках — охранники с автоматами. Там, где железнодорожная насыпь повыше, можно бросить взгляд внутрь лагеря: бесконечные ряды бараков; серые фигуры между ними, — это точно не пленные. Димкин рот стиснут; он ищет мой взгляд и в то же время избегает его. «Что это за люди?» — спрашиваю я, хотя знаю, что здесь уместнее всего был бы немой фильм. «Хулиганы, жулики, — отвечает Димка. — Во время воздушной тревоги весь город готовы разграбить, опасные антиобщественные элементы». Во второй половине дня мы проезжаем еще два таких лагеря; прожекторы на столбах освещают засыпанные снегом бараки. «Что, и эти тоже?» «Да, и эти тоже», — отвечает Димка, по-детски кивая в подтверждение своих слов. Потом стал расти и наш учебный лагерь, лагерь пленных антифашистов: к нему прирезали большой кусок пашни, огородили его колючей проволокой, привезли на грузовиках доски, балки, рабочих из тех же военнопленных — и вскоре там вырос новый барачный лабиринт. Однажды утром распахнулись ворота, и под окрики охранников внутрь двинулась плотная людская колонна; хвоста этой бесконечной змеи не было видно на заснеженном тракте. В заношенной, рваной гражданской одежде шли, с печатью многолетнего заключения на лицах, измученные, потерянные люди; я стоял во дворе, держа в руке кусок хлеба с маслом. Один заросший бородой пленный обратился ко мне: «Вы по-немецки говорите? Отдайте мне этот хлеб, я вам за него ремень отдам». И он уже начал отстегивать ремень. «Вы кто?» — спросил я. «Был преподавателем университета в Ленинграде», — ответил он торопливо и, так как я не взял у него ремень, с застенчивой благодарностью коснулся моего рукава. «Сколько лет уже не ел хлеба с маслом». Кто это такие, спросил я Димку. Хулиганы, воры, убийцы, во время воздушной тревоги весь город готовы разграбить, взламывают квартиры; расстреливать их было бы негуманно, но от общества изолировать приходится. Преподаватели университета — взламывают квартиры? Тот бородатый арестант, трижды откусив хлеба с маслом, передал оставшееся товарищу. Глаза мои это воспринимали, мозг — не мог; я запретил себе продолжать расспросы, но пугающую загадку: кто же они, эти люди? — удалось отложить лишь на какое-то время.

В венгров я бы стрелять не смог, сказал я как-то за выпивкой Димке; наверно, говорил я что-то подобное и другим. Вскоре меня вызвали в штаб дивизии, где офицер НКВД сообщил мне: то, что я состою в отделе пропаганды, чистая случайность, меня вполне могли бы определить и в боевую часть. В этой форме я должен стрелять в кого угодно, если таков будет приказ; я — солдат, а не сестра милосердия. Я уже был в дверях, когда он вернул меня: о чем рассказывает мне Димка? Димка тоже был молодой венгерский коммунист, одетый в форму советского капитана; он состоял при мне контролером в радиомашине, но в окопчике ему сидеть не нравилось, и он предоставлял мне свободу говорить в громкоговоритель все, что хочу. Он собирался писать монографию о Спинозе — и в этой монографии доказывать, что, когда Спиноза говорит о Боге, он имеет в виду материю; в общем, Спиноза и философией хотел заниматься, и жить, и два желания эти не были у него параллельны друг другу. Я стал с ним спорить: Спиноза не был бы Спинозой, если бы, говоря о Боге, имел в виду что-нибудь другое. Кто-то на нас донес, подумал я; но продолжать эту мысль мне не хотелось. «Димка — славный парень, к тому же он мой друг, а я — не доносчик», — ответил я офицеру; но меня все-таки злило: с какой стати приятеля моего угораздило трепаться? «Не доносчик? Друг? — офицер повторял мои слова, словно смакуя их. — Товарищ, здесь у нас есть только преданность партии, а доносчики существуют на той стороне. Мы вас здесь немного избаловали. Приняли в ряды победоносной армии, признали ваше членство в партии, а ведь за все это надо платить. У службы безопасности есть свои, особые точки зрения. У нас, если ты коммунист, это лишь начало дела, главное придет лишь потом. Знаете, мы тут — очень тяжелые люди. Мы следим не только за тем, что вы говорите на собраниях: нам важно и то, что вам во сне снится. Преданность — не предмет обсуждения, она должна выделяться, как слюна у собаки Павлова». На следующий день я получил взыскание, так как скрутил цигарку из газеты, где была напечатана речь Сталина. Димку не наказали, хотя цигарка у него была из той же газеты; может, он не отказался удовлетворить любопытство офицера контрразведки? Еще один такой проступок, сказали мне, и я окажусь где-нибудь очень далеко, за тысячи километров от любой железнодорожной станции. Мы лежали на одной постели, я видел лицо своего друга. Между нами лежала украинка, солдатская вдова; на одной ее груди была моя рука, на другой — Димкина. Накануне вечером мы вместе выбрались из руин дома: наши по ошибке бросили на нас бомбу. «Может, все-таки он доносчик?» — думал я, не чувствуя никаких угрызений совести из-за неточного словоупотребления.

Вы читаете Соучастник
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату