Димкина семья в двадцать восьмом году перебралась из Берлина в Москву; отец его работал в Коминтерне. Они теснились в облезшей, пропахшей селедкой гостинице, где жила международная эмиграция. Общая кухня, общая умывальная комната; коридор, затхлый от сплетен и от запаха канализации; резиновые подошвы и чуткие уши за тонкой дверью. У каждой семьи — комнатенка; на обед иногда осетрина, икра, иногда нет даже черного хлеба. В постелях — дрожащие от страха революционеры- чиновники, которые каждый вечер кладут на стул у двери зубную щетку и смену белья. На рассвете — воспаленный язык, пульсирующие барабанные перепонки, напряженные мышцы ног и лишь немного тепла, от жены. В гулком каменном коридоре время от времени — перестук кованых каблуков: в какую дверь ввалятся шестеро человек в дождевиках? Вот так же будут вслушиваться они потом в своих камерах: у какой двери остановится стража, чтобы вести арестованного на ночной допрос? Днем осторожность проявлялась более активно; скажем, когда в коридор выходил возбужденный видением средневековых крестьянских революций полуслепой писатель, на которого в мелочной лавке его отца, пропахшей кислой капустой и коврижкой, вдруг снизошло прозрение, что столбовая дорога истории обязательно должна быть окаймлена виселицами, — в такие минуты лучше всего забиться в тень и прижаться к стенке, потому что из обитателей дома писатель пока не донес только на тех, о ком забыл. Люди легкомысленные, считающие своим долгом поздороваться с ним или сказать ему что-нибудь приятное, исчезали бесследно. Внутрипартийная иерархия основательно размывалась, когда профессиональные революционеры и члены их семей топтались в общей очереди перед единственной на весь коридор уборной. Тот, кто был ниже по рангу, являясь раньше, не всегда уступал свою очередь зубрам международного рабочего движения, особенно если ему было очень уж срочно. Обиды, связанные с сортирными очередями, в периоды больших жатв служили стимулом многих доносов. Чувство общности выглядело более прочным на кухне: пока в кастрюле медленно булькало гороховое варево, вполне можно было предложить ложку жира женщине с выплаканными глазами, мужа которой, под поощрительное цоканье, увели несколько дней назад.
У тех, кого администрация гостиницы переселяла с четвертого этажа на седьмой, холодело в груди и сводило желудок. Потому что следующим этапом в этом случае была скорее всего четырехместная камера, в которую набивали по двадцать человек. С теми, кто шел на подобное «повышение», здравомыслящие люди уже не здоровались. Иногда, правда, заклейменные возвращались назад, в нижние сферы, в теплую атмосферу товарищества. Так спустился на нижние этажи, опять став надменным, руководитель венгерской партии, который время от времени отсылал свою оппозицию на родину, для выполнения подпольных заданий, не слишком серьезных, но с серьезными шансами на провал, так как о прибывших каким-то образом немедленно узнавала и контрреволюционная политическая полиция. После его переселения на верхний этаж западные газеты сообщали о его аресте как о свершившемся факте. Так что у него были причины вздохнуть с облегчением, когда Сталин пригласил его на ужин и даже отпустил несколько шуток по адресу лживой враждебной прессы, намекнув, что не мешало бы ему самому опровергнуть эту бессовестную ложь. Опровержение появилось на третий день, и он перебрался вниз; а на четвертый его все же арестовали и заставили сорок восемь часов стоять босиком, на одной ноге, не чувствуя отбитых, распухших ступней, на каменном полу пыточной камеры. Члены фракции, которая соперничала с ним за первенство в партии — в этой фракции был и отец Димки, — на радостях открыли шампанское. Однако через пару недель огромный пылесос втянул и их. Димкина мать стояла в очереди перед резиденцией политической полиции, занимавшей целый квартал из шести зданий; очередь огибала квартал дважды. Более сообразительные женщины принесли с собой маленькие складные стулья, распределили меж собой записки с номером очереди, но за день им удавалось продвинуться только на одну улицу. Хорошо, если спустя неделю они наконец получали возможность заглянуть в справочное окошечко. Сообщить нужно было три вещи: имя арестованного, год рождения, день ареста. Офицер безопасности за мутным окошком листал огромный, со стол, гроссбух. Ответ следовал в двух вариантах: «жив» или «в живых не числится». «Если передашь, что я тебе скажу, дальше, то мне — прямая дорога в Сибирь, — говорил Димка с самоубийственным азартом отчаянного игрока, после жестоких водочных сражений, — Я тебе вроде как пистолет заряженный в руки даю: если не выстрелишь, значит, есть еще смысл разговаривать. А сдашь, тоже ладно: все закончится. В лагере, может, уже не придется так следить за каждым словом».
Прежде чем я стал пропагандистом, мне тоже пришлось посетить московское управление госбезопасности. Именно тогда я впервые познакомился с правилами передвижения — красные лампы, предупредительные свистки — по бесконечным безлюдным коридорам здания, выходящего сразу на четыре улицы, — правила эти, благодаря импорту советской культуры, я получил возможность во всех подробностях освоить затем и дома. Три дня продолжался досмотр содержимого моей головы, и, когда я уже считал, что доверие установлено полное, на меня обрушилось подозрение в том, что я — британский шпион: ведь некоторое время я учился в Лондоне. Я не мог понять, в чем заключается тяжесть этого обвинения: Великобритания — союзное государство. Мне приходилось все подробнее излагать в автобиографии, на какие я ходил вечеринки и где жили девушки, с которыми я спал. Офицер, допрашивавший меня, уходил, оставляя меня одного, приказывая, как только он выйдет, запереться на засов, не отвечать ни на какой стук и впустить только его, когда он произнесет пароль: «Чижик весело поет». Правда, допрашивая меня, он столько пил, что я тревожился: способен ли он будет вспомнить условную фразу? Недоумение мое лишь возросло, когда другой офицер, без всякого стука и пароля, просто выдавил дверь и вошел в комнату: задвижка, словно по волшебству, выскочила из трухлявого дверного косяка. Однако, выходя, он тоже приказал мне тщательно закрыться на крючок. Я много чего мог рассказать о сэндвичах с огурцами, о капризных автоматических устройствах, регулирующих газовое отопление, о стоптанных туфлях одной неприступной, но очаровательной девицы, товарища по партии, о ее лоснящейся юбке и о ее горничной; но поскольку я не был в кругах разведчиков своим, то о шпионской своей деятельности мог сообщить не больше, чем об обратной стороне луны. Следователь же лишь улыбался всезнающе, как психоаналитик, у которого хватит терпения дождаться, когда же шило — скажем, эдипов комплекс — вылезет-таки из мешка. Бумаги на столе достаточно, и в чернильнице, под мушиными трупами, еще много чернил. Если я, одолев свои комплексы, в порыве откровения выйду-таки к шпионской мистерии, мне даже пельменей дадут. Я бросил перо: «В Москве есть английское посольство, спросите у них, знают они обо мне что-нибудь?» Офицер не поверил своим ушам — и с такой нежностью стал всматриваться в мое лицо, с какой мать всматривается в лицо своей целомудренной дочери, которая не совсем понимает, в чем кроется таинственная взаимосвязь таких вещей, как совокупление и зачатие. «Вы можете ехать на фронт», — сказал он дружелюбно. «Откуда вдруг такое доверие?» — поинтересовался я. Он положил свою большую ладонь на мою руку: если ты такой идиот, не можешь ты быть агентом. Возможно, я не был совсем уж идиотом, но постарался состроить оскорбленную физиономию. «Вам, товарищ, еще многому надо учиться, — сказал он доброжелательно, — если вы хотите уцелеть в этой войне».
В конце концов Димке с матерью пришлось покинуть гостиницу для эмигрантов, этот аквариум уклонов и разоблачений. Они сняли жилье в центре Москвы, в старом кирпичном доме, с толстых стен которого большими кусками осыпалась штукатурка. Очевидно, по этой же причине — чтобы можно было более или менее безопасно ходить по тротуару в наледях и ухабах — с фронтона дома давно были сбиты облупленные фавны и рога изобилия. Чтобы сохранить в квартире тепло, на дверь прихожей был прибит комковатый матрац, набитый конским волосом, а щели оконных рам были заткнуты войлоком. В щелях рассохшегося паркета гнили мышиные трупы; в ванной комнате, где раньше держали кроликов, а теперь поселились Димка с матерью, фаянсовый рукомойник был выломан, воду брали из дворовой колонки. Однако тяга к культуре еще теплилась у местного населения: Димкина мать давала уроки французского и игры на фортепьяно. «Письма с мельницы» Альфонса Доде и «Хорошо темперированный клавир» обеспечили им вполне терпимое отношение соседей. Летом на просторном дворе, под тенистыми тополями, сидели на зеленых скамейках, как воробьи на телеграфных проводах, древние всезнающие старухи. В прокаленном солнцем пространстве между покосившимися стенами протянуты были составленные из разных кусков веревки, на них сохли широченные женские трусы фиолетового цвета. Бездомные старики с крючьями из толстой проволоки рылись в кучах мусора, и без того многократно пропущенного сквозь сито всеобщей нищеты. Бывшие члены Государственной Думы, выставив всклокоченные бороденки с застрявшим в них пухом, играли на скрипках, зарабатывая тарелку свекольного супа. В окнах первого